Том 4. Волга впадает в Каспийское море - Борис Пильняк 12 стр.


– Уберите, – сказал он коротко.

– Почему? – спросил музеевед.

– Фуражка русского дворянина не может быть плевательницей, – ответил барин Каразин.

Знатоки старины поспорили. Барин Каразин ушел с гневом. Больше он не переступал порога музееведа. – В городе проживал шорник, который благодарно помнил, как барин Каразин, когда шорник был малолетним и проживал у барина в услужении казачком, – как выбил барин ему одним ударом левой руки за нерасторопность семь зубов.

В городе стыла дремучая тишина, взвывая от тоски дважды в сутки пароходными гудками да перезванивая древностями церковных звонниц: – до 1928 года, – ибо в 1928 году со многих церквей колокола поснимали для треста Рудметаллторг. Блоками, бревнами и пеньковыми канатами в вышине на колокольнях колокола вытаскивались со звонниц, повисали над землей, тогда их бросали вниз. И пока ползли колокола на канатах, они пели дремучим плачем, – и этот плач стоял над дремучестями города. Падали колокола с ревом и ухом, и уходили в землю при падении аршина на два.

В дни действия этой повести город стонал именно этими колоколами древностей.

Самая нужная в городе была – профсоюзная книжка; в лавках были две очереди – профкнижников и не имеющих их; лодки на Волге на прокат были для профкнижников – гривенник, для иных прочих – сорок копеек в час; билеты в кино для иных – двадцать пять, сорок и шестьдесят копеек, профкнижникам – пять, десять и пятнадцать. Профкнижка, где она была, лежала на первом месте, рядом с хлебной карточкой, причем хлебные карточки, а, стало быть, и хлеб, выдавались только имеющим выборный голос, по четыреста грамм в сутки, – не имеющим же голоса и детям их – хлеб не давался. Кино помещалось в проф-саду, в утепленном сарае, – и звонков в кино не полагалось, а сигнализировали с электростанции – всему городу сразу: первый сигнал – надо кончать чай пить, второй – одеваться и выходить на улицу. Электростанция работала до часу, – но в дни имянин, октябрин и прочих неожиданных торжеств у председателя исполкома, у председателя промкомбината, у прочего начальства – электричество запаздывало потухать иной раз на всю ночь, – и остальное население приноравливало тогда свои торжества к этим ночам. В кино же однажды уполномоченный внуторга, не то Сац, не то Кац, в совершенно трезвом состоянии, толкнул случайно по неловкости жену председателя исполкома, – та молвила ему, полна презрения: – «Я – Куварзина», – уполномоченный Сац, будучи не осведомлен в силе сей фамилии, извинился удивленно, – и был впоследствии похерен из уезда. Начальство в городе жило скученно, остерегаясь, в природной подозрительности, прочего населения, заменяло общественность склочками и переизбирало каждый год само себя с одного уездного руководящего поста на другой в зависимости от группировок склочащих личностей по принципу тришкина кафтана. По тому же принципу тришкина кафтана комбинировалось и хозяйство. Хозяйствовал комбинат (комбинат возник в году, когда Иван Ожогов – герой повести – ушел в охламоны). Членами правления комбината были – председатель исполкома (муж жены) Куварзин и уполномоченный рабкрина Преснухин, председательствовал – Недосугов. Хозяйничали медленным разорением дореволюционных богатств, головотяпством и любовно. Маслобойный завод работал – в убыток, лесопильный – в убыток, кожевенный – без убытка, но и без прибылей, и без амортизационного счета. Зимою по снегу, сорока пятью лошадьми, половиной уездного населения таскали верст пятьдесят расстояния – новый котел на этот кожевенный завод, – притащили и бросили – за неподходящестью списав стоимость его в счет прибылей и убытков; покупали корьедробилку – и тоже бросили – за негодностью, списав в счет прибылей и убытков; покупали тогда на предмет дробления корья соломорезку – и бросили, ибо корье не солома, – списывали. Улучшали рабочий быт жилстроительством; купили двухэтажный деревянный дом, перевезли его на завод и – распилили на дрова, напилили пять кубов, ибо дом оказался гнил, – годных бревен оказалось – тринадцать штук; к этим тринадцати прибавили девять тысяч рублей – и дом построили: как раз к тому времени, когда завод закрылся ввиду его, хотя и неубыточности, как прочие предприятия, но и бездоходности, – новый дом остался порожним. Убытки свои комбинат покрывал распродажею оборудования бездействующих с доре-волюции предприятий, – а также такими комбинациями: – Куварзин-председатель продал леса Куварзину-члену по твердым ценам со скидкою в 50 % – за 25 тысяч рублей, – Куварзин-член продал этот же самый лес населению – и Куварзину-председателю, в частности, – по твердым ценам без скидки – за пятьдесят с лишком тысяч рублей. – К 1927 году правление пожелало почить на лаврах: дарили Куварзину портфель, деньги на портфель взяли из подотчетных сумм, а затем бегали с подписным листом по туземцам, чтобы вернуть деньги в кассу. Ввиду замкнутости своих интересов и жизни, протекающей тайно от остального населения, никакого интереса для повести начальство не представляет. Алкоголь в городе продавался только двух видов – водка и церковное вино, других не было, водки потреблялось много, и церковного вина, хотя и меньше, но тоже много – на христову кровь и теплоту. Папиросы в городе продавались – «Пушка», одиннадцать копеек пачка, и «Бокс», четырнадцать копеек, иных не было. Как за водкой, так и за папиросами очереди были – профессиональная и непрофессиональная. Дважды в сутки проходили пароходы, там в буфете можно было купить папиросы «Сафо», портвейн и рябиновку, – и курители «Сафо» были явными растратчиками, ибо частной торговли в городе не было, а бюджеты на «Сафо» не рассчитывались. Жил город в расчете стать заштатным, огородами и взаимопомощью обслуживая друг друга.


У Скудрина моста стоял дом Скудрина, и в доме проживал Яков Карпович Скудрин, ходок по крестьянским делам, человек восьмидесяти пяти лет, – кроме Якова Карповича Скудрина проживали в городе в отдельности от Якова Карповича много младшие его две сестры, Капитолина и Римма, и брат охламон Иван, переименовавший себя в Ожогова, – речь о них ниже.

Лет сорок последних страдал Яков Карпович грыжей и, когда ходил, поддерживал через прореху у штанов правою своею рукою эту свою грыжу, – руки его были пухлы и зелены, – хлеб солил он из общей солонки густо, похрустывая солью, бережливо остатки соли ссыпая обратно в солонку. Последние тридцать лет Яков Карпович разучился нормально спать, просыпался ночами и бодрствовал тогда за Библией до рассветов, а затем спал до полдней, – но в полдни он всегда уходил в читальню, читать газеты: газет в городе не продавали, на подписку не хватало денег, – газеты читались в читальнях. Яков Карпович был толст, совершенно сед и лыс, глаза его слезились, и он долго хрипел и сопел, пока приготавливался заговорить. Дом Скудриных некогда принадлежал помещику Верейскому, разорившемуся вслед отмене крепостного права в выборной должности мирового судьи: Яков Карпович, отслужив дореформенную солдатчину, служил у Верейского писарем, обучился судейскому крюкодельству и перекупил у него дом вместе с должностью, когда тот разорился. Дом стоял в неприкосновенности от екатерининских времен, за полтора столетия своего существования потемнел, как его красное дерево, позеленев стеклами. Яков Карпович помнил крепостное право. Старик все помнил – от барина своей крепостной деревни, от наборов в Севастополь; за последние пятьдесят лет он помнил все имена отчества и фамилии всех русских министров и наркомов, всех послов при императорском русском дворе и советском ЦИКе, всех министров иностранных дел великих держав, всех премьеров, королей, императоров и пап. Старик потерял счет годам и говорил:

– Я пережил Николая Павловича, Александра Николаевича, Александра Александровича, Николая Александровича, Владимира Ильича, – переживу и Алексея Ивановича!

У старика была очень паршивая улыбочка, раболепная и ехидная одновременно, белесые глаза его слезились, когда он улыбался. Старик был крут, как круты в него были его сыновья. Старший сын Александр, задолго еще до 1905 года, будучи посланным со срочным письмом на пароходную конторку, опоздав к пароходу, получил от отца пощечину под слова: – «пошел вон, негодяй!» – эта пощечина была последнею каплей меда, – мальчику было четырнадцать лет, – мальчик повернулся, вышел из дома – и пришел домой – только через шесть лет, студентом Академии художеств. Отец за эти годы посылал сыну письмо, где приказывал сыну вернуться и обещал лишить сына родительского благословения, прокляв навсегда: на этом же самом письме, чуть пониже подписи отца, сын приписал: «А черт с ним, с вашим благословением», – и вернул отцу отцовское письмо. Когда Александр – через шесть лет после ухода, солнечным весенним днем, – вошел в гостиную, отец пошел к нему навстречу с радостной улыбочкой и с поднятой рукой, чтобы побить сына: сын с веселой усмешкой взял своими руками отца за запястье, еще раз улыбнулся, в улыбке весело светилась сила, руки отца были в клещах, – сын посадил отца, чуть надавив на запястья, к столу, в кресло, и сын сказал:

– Здравствуйте, папаша, – и зачем же, папаша, беспокоиться? – присядьте, папаша!

Отец захрипел, захихикал, засопел, по лицу прошла злая доброта – старик крикнул жене:

– Марьюшка, да, хи-хи, водочки, водочки нам принеси, голубушка, холодненькой с погреба, с холодненькой закусочкой, – вырос, сынок, вырос – приехал сынок на наше горе, ссукин сын!

Сыновья его пошли: художник, священник, балетный актер, врач, инженер. Младших два брата стали в старшего – художника и в отца, двое младших ушли из дома, как старший, и самый младший стал коммунистом, инженер Аким Яковлевич, – и он никогда не возвращался к отцу, и, наезжая в родной свой город, жил у теток Капитолины и Риммы. К 1928 году старшие внуки Якова Карповича были женаты, но младшей дочери было двадцать лет. Дочь была единственной, и ей образования никакого не давалось, в громе революции.

В доме жили – старик, его жена Мария Климовна и дочь Катерина. Половина дома и мезонин не отапливались зимами. Дом жил так, как люди жили – задолго до Екатерины, даже до Петра, пусть дом безмолвствовал екатерининским красным деревом. Старики существовали огородом. От индустрии в доме были – спички, керосин и соль, только: спичками, керосином и солью распоряжался отец. Мария Климовна, Катерина и старик с весны по осень трудились над капустами, свеклами, репами, огурцами, морковями и над солодским корнем, который шел вместо сахара. Летами в рассветах можно было встретить старика – в ночном белье, босого, с правою рукою в прорехе, с хворостиною в левой руке – за околицами в росе и тумане, пасущего коров. Зимами старик зажигал лампу только в те часы, когда бодрствовал, – в иные часы мать и дочь сидели во мраке. В полдни старик уходил в читальню читать газеты, впитывал в себя имена и новости коммунистической революции. – Катерина тогда садилась за клавесины и разучивала духовные песнопения Костальского, она пела в церковном хоре. Старик приходил домой к сумеркам, ел и ложился спать. Дом проваливался в шепот женщин и во мрак. Катерина уходила тогда на спевки в собор. Отец просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и вникал в Библию, читал вслух наизусть. Часов в шесть старик засыпал вновь. Старик потерял время, перестав бояться смерти, разучившись бояться жизни. Мать и дочь молчали при старике. Мать варила каши и щи, пекла пироги, топила и квасила молоко, стряпала холодцы (и бабки прятала для внучат), – то есть существовала так, как было у россиян и в пятнадцатом, и в семнадцатом веке, и пищу готовила также пятнадцатого и семнадцатого веков. Мария Климовна, сухая старушка, она была чудесной женщиной, тем типом женщин, которые хранятся в России по весям вместе со старинными иконами Богоматерей. Жестокая воля мужа, который пятьдесят лет тому назад, на другой день после венчания, когда она надела бархатную, малинового цвета душегрейку, спросил ее: – «это к чему?» (– она тогда не поняла вопроса) – «это к чему?» – переспросил муж, – «сними! – я тебя и без нарядов знаю, а другим заглядываться нечего!» – наслюнявив тогда большой палец, больно муж показал жене, как надо зачесывать ей виски, – жестокая воля мужа, заставившая убрать в сундук навсегда бархатную душегрею, пославшая жену на кухню, – сломала ли она волю жены – или закалила ее подчинением? – жена навсегда была беспрекословной, достойна, молчалива, печальна, – и никогда не была криводушной. Ее мир не выходил из-за калитки, – и один был путь за калитку – в церковь, как могилу. Она пела с дочерью псалмы Костальского, ей было шестьдесят девять лет. В доме стыла допетровская Русь. Старик по ночам наизусть читал Библию, перестав бояться жизни. Очень редко, через месяцы, в безмолвные часы ночей старик шел к постели жены, – он шептал тогда:

– Марьюшка, да, – кхэ, гм!.. да, кхэ, Марьюшка, это жизнь, Марьюшка!

В его руках была свеча, его глаза слезились и смеялись, руки его дрожали:

– Марьюшка, кхэ, вот я, да, – это жизнь, Марьюшка, кхэ!

Марья Климовна крестилась.

– Постыдитесь, Яков Карпович!.. Яков Карпович тушил свет.

У дочери Катерины были желтые маленькие глазки, которые казались неподвижными от бесконечного сна. Около разбухших ее век круглый год плодились веснушки. Руки и ноги ее были, как бревна, грудь была велика, как вымя у швейцарских коров.

…Город – русский Брюгге и русская Камакура.

Глава третья

…Москва громыхала грузовиками дел, начинаний, свершений. Автомобили мчались вместе с домами – в пространства и ввысь. Плакаты кричали горьковским ГИЗом, кино и съездами. Шумы трамваев, автобусов и такси утверждали столицу вдоль и поперек.

Поезд уходил из Москвы в ночь черную, как сажа. Лихорадка московских зарев и громов погибала, и погибала очень быстро. Поля легли черной тишиной, и тишина вселилась в вагон. В двухместном купе мягкого вагона сидели двое – два брата Бездетовы, Павел Федорович и Степан Федорович, краснодеревщики-реставраторы. Оба они имели вид непонятный, одеты были, как одевались купцы при Островском, в сюртуках, но в бекешах, – лица ж у них, хоть и бритые, хранили ярославскую славянскость, – глаза у обоих были пусты и умны. Поезд уволакивал время в черные пространства полей. В вагоне пахло дубленой кожей и коноплей. Павел Федорович достал из чемодана бутыль коньяку и серебряный стаканчик, – налил, выпил, – налил, молча передал брату. Брат выпил и вернул стаканчик. Павел Федорович убрал бутыль и стаканчик в чемодан.

– Бисер брать будем? – спросил Степан.

– Обязательно, – ответил Павел.

И еще через полчаса молчания братья выпили по стаканчику.

– Так называемые русские гобелены брать будем? – спросил Степан.

– Обязательно, – ответил Павел.

Прошло полчаса в молчании. Поезд волочил время, останавливая его перед станциями. Павел достал бутылку и стакан, выпил, налил брату, убрал.

– Девушек угостим? Фарфор брать будем? – спросил Степан Федорович.

– Обязательно, – ответил Павел.

В полночь поезд пришел к Волге, к селу, славному по всей России кустарным сапожным производством. Кожей пахло все крепче и крепче. Павел налил по последнему стаканчику.

– Позднее Александра брать не будем? – спросил Степан.

– Невозможно, – ответил Павел Федорович.

На станции горами свалены были российские сапоги – не философия, но конкретное утверждение русских дорог. Кустарничество пахло дегтем. Мрак был густ, как деготь, которым пахнул. По станции бегали сапожники. Все кругом за станцией проваливалось в грязь. Павел Федорович молчаливо за сорок копеек нанял телегу к пароходной конторке. Извозчики ругались в темноте, как сапожники. От просторных мраков Волги повалило сыростью. Заволжье горело электрическими огнями сапожничества. В буфете на пароходе пьянствовала компания евреев-перекупщиков, руководила компанией, разливала водку молодая женщина в манто из обезьяньего меха, – компания ушла после третьего свистка. Пароход притушил огни. Ветер стал шарить волжские пространства, сырость полезла в каюты. Бабища-буфетчица, накрывая Бездетовым, накрывала постели на столах в буфете, говорила о своем любовнике, который украл у нее сто двадцать два рубля. Пароход уносил в себе запахи сапожной кожи. Палубные пассажиры пели от холода разбойничьи песни. В серой мрази утра предстали пейзажи – не четырнадцатого, а любого доисторического века, – нетронутые человеком берега, сосны, ели, березы, валуны, глина, вода, – четырнадцатый век по европейскому летоисчислению представал плотами, паромами, деревнями. К полдням пароход пришел в семнадцато-осьмнадца-тый век русского Брюгге, – город спустился к Волге церквами, кремлем и развалинами пожарища 1920 года (тогда, в двадцатом, здесь сгорела добрая и центральная половина города. Занялся тогда пожар в уподкоме, – надо было бы тушить пожар, – но стали ловить буржуев и сажать их в тюрьму заложниками, – буржуев ловили три дня, ровно столько, сколько горел город, и перестали ловить, когда пожар отгорел без вмешательства пожарных труб и населения). – В тот час, когда антиквары сошли с парохода, над городом летали обалделые стаи галок и ныл город необыкновенным стоном стаскиваемых с колоколен колоколов. Собирался над городом покапать дождь.

Павел Федорович – молчаливо – нанял тарантас к Скудрину мосту – к Якову Карповичу Скудрину. Извозчик затарахтел по целебным ромашкам мостовых старины, рассказал о колокольной городской новости, объяснил, что у многих в городе нервное произошло расстройство из-за ожидания падения колоколов и грома падения, как бывает у неопытных стрелков, у которых жмурятся глаза из-за ожидания выстрела. Якова Карповича Бездетовы встретили во дворе, старик рубил сучья для печки. Мария Климовна выкидывала из коровника навоз. Яков Карпович не сразу узнал Бездетовых, – узнав, обрадовался, – заулыбался, закряхтел, засопел, – произнес:

Назад Дальше