– Ааа, покупатели!.. А я для вас теорию пролетариата придумал!
Мария Климовна поклонилась гостям в пояс, руки убрав под передник, – пропела приветливо:
– Гости дорогие, добро пожаловать, гости многожданные!
Катерина в подоткнутой до ляжек юбке, измазанная землей, опрометью пробежала в дом – переодеваться. Над крышами домов, шарахнув вороньи стаи, проревел падающий колокол, Мария Климовна перекрестилась, – бабахнуло колоколом громче, чем из пушки, зазвенели стекла в окнах на двор, – нервы, действительно, можно было испортить.
Все вошли в дом. Мария Климовна пошла к ухватам, у ее ног запел самовар. Катерина вышла к гостям барышней, сделала книксен. Старик скинул валенки, ходил вокруг гостей босиком и голубком ворковал. Антиквары помылись с дороги и сели к столу рядом, молча. Глаза гостей были пусты, как у мертвецов. Мария Климовна справилась о здоровий и расставляла по столу кушания семнадцатого века. Гости поставили на стол бутылку коньяку. Говорил за столом один Яков Карпович, хихикал и хмыкал, сообщал, куда надо пойти за стариной, где он ее приметил для братьев Бездетовых.
Павел Федорович спрашивал:
– А вы так и будете крепиться? – не продаете? Старик заерзал и захихикал, плаксиво ответил:
– Да, да, мол. Не могу, нет, не могу. Мое при мне, мне самому пригодится, поживем – увидим, да, кхэ… Я вам лучше теорию… Я еще вас переживу!
После обеда гости легли спать, – притворили скрипучие двери, улеглись на перины и безмолвно пили коньяк из старинного серебра. К вечеру гости упились. Весь день Катерина пела духовные песнопения. Яков Карпович бродил около дверей к гостям, поджидая, когда гости выйдут или заговорят, – чтобы зайти к ним побеседовать. День был унесен воронами, весь закат очень полошились вороны, разворовывая день. Сумерки развозились водовозными бочками. Глаза у гостей, когда они вышли к чаю, были совершенно мертвы, обалдело немигающие. Гости сели к столу безмолвно и рядом. Яков Карпович примостился сзади них, чтобы быть ближе к их ушам. Гости пили чай с блюдечек, подливая чай в коньяк, расстегнув свои сюртуки. Екатерининский торшер чадил около стола. Обеденный стол был круглый, красного дерева.
Яков Карпович говорил захлебываясь, спеша высказаться:
– А я вам мысль приготовил, кхэ, мысль… Теория Маркса о пролетариате скоро должна быть забыта, потому что сам пролетариат должен исчезнуть, – вот, какая моя мысль!.. – а стало быть, и вся революция ни к чему, ошибка, кхэ, истории. В силу того, да, что еще два-три поколения и пролетариат исчезнет – в первую очередь в Соединенных Штатах, в Англии, в Германии. Маркс написал свою теорию в эпоху расцвета мышечного труда. Теперь машинный труд заменяет мышцы. Вот какая моя мысль. Скоро около машин останутся одни инженеры, а пролетариат исчезнет, пролетариат превратится в одних инженеров. Вот, кхэ, какая моя мысль. А инженер – не пролетарий, потому что чем человек культурней, тем меньше у него фанаберских потребностей и ему удобнее со всеми материально жить одинаково, уровнять материальные блага, чтобы освободить мысль, да, – вон, англичане, богатые и бедные, одинаково в пиджаках спят и в одинаковых домах живут, в трехэтажных, а у нас – бывало – сравните купца с мужиком, – купец, как поп, выряжается и живет в хоромах. А я могу босиком ходить, и от этого хуже не стану. Вы скажете, кхэ, да, эксплоатация останется? – да как останется? – мужика, которого можно эксплоатировать, потому что он, как зверь, – его к машине не пустишь, он ее сломает, а она стоит миллионы. Машина дороже того стоит, чтобы при ней пятак с человека экономить, – человек должен машину знать, к машине знающий человек нужен – и вместо прежней сотни всего один. Человека такого будут холить. Пропадет пролетариат!..
Гости пили чай и слушали немигающими глазами. Яков Карпович хрюкал, харкал и торопился, – но развить мысли своей окончательно не успел: пришел Иван Карпович, брат, – охламон, переименовавший себя из Скудрина в Ожегова. Он, аккуратненько одетый в отчаянное тряпье, аккуратненько подстриженный, в галошах на босу ногу, – он почтительно всем поклонился и сел в сторону, в молчании. Поклону его никто не ответил. Лицо его было сумасшедшее. Яков Карпович заерзал и заволновался.
Мария Климовна сказала сокрушенно:
– И зачем только вы пришли, братец?
Охламон ответил:
– Посмотреть виды контрреволюции, сестрица.
– Какая ж тут контрреволюция, братец?
– Что касается вас, сестрица, то вы контрреволюция бытовая, – тихо и сумасшедше заговорил охламон Ожогов. – Но вы от меня плакали, – значит в вас есть зачатки коммунизма. Братец же Яков ни разу не плакал, и очень я раскаиваюсь, что не приставил я его в мое время к стенке, не расстрелял.
Мария Климовна вздохнула, покачала головой, молвила:
– Сынок-то твой как?
– Сынок мой, – ответил гордо охламон, – мой сын кончает вуз и меня не забывает, ходит в мое государство, когда бывает на каникулах, греется у печки, я ему революционные стихи сочиняю.
– А супруга?
– С ней я не встречаюсь. Она женотделом заведует. Знаете, сколько у нас заведующих приходится на двоих производственных рабочих?
– Нет.
– Семь человек. У семи нянек дитя без глазу. – А гости ваши – контрреволюция историческая.
Гости пили чай с оловянными глазами. Яков Карпович, наливался лиловою злобой, стал походить на свеклу. Он пошел на брата, захихикал в вежливости, засучил руками, усердно тер их друг о друга, точно в морозе.
– Знаете, братец, – заговорил, засипел Яков Карпович, очень вежливо, – убирайтесь отсюда к чертовой матери. Я вас чистосердечно прошу!..
– Извиняюсь, братец Яков, – я не к вам пришел, – я пришел историческую контрреволюцию посмотреть и с ней побеседовать, – ответил Иван.
– А я прошу – убирайтесь к чертовой матери!
– А я не пойду к ней!
Павел Федорович Бездетов медленно глянул оловом левого своего глаза на брата и сказал:
– Разговаривать с юродами мы не можем, – не уйдешь, велю Степану тебя выгнать в шею.
Степан мигнул так же, как брат, и поправился на стуле. Мария Климовна подперла щеки и вздохнула. Охломон сидел молча. Степан Федорович нехотя встал из-за стола, подошел к охламону. Охламон трусливо приподнялся и попятился к двери. Мария Климовна еще раз вздохнула. Яков Карпович хихикал. Степан остановился посреди комнаты, – охламон остановился у двери, гримасничая. Степан шагнул к охламону, – охламон ушел за дверь. Из-за двери он сказал просительно:
– Дайте в таком случае рубль двадцать пять копеек на водку.
Степан глянул на Павла, Павел произнес:
– Отпусти на полбутылки.
Охламон ушел. Мария Климовна выходила за калитку проводить его, сунула ему кусок пирога. Ночь за калиткой была черной и неподвижной. Охламон Ожогов шел темными переулками к Волге, мимо монастырей, пустырями, ему одному известными тропками. Ночь была очень черна. Иван разговаривал сам с собою, бормоча невнятно. Он спустился к промкомбинатскому кирпичному заводу, там он пролез через заборную щель, пошел ямами карьеров. Среди ям горела обжигная печь. Иван полез под землю, в печную яму, – там было очень тепло и очень душно, из щелей от заслонов шел красный свет. Здесь на земле валялись оборванцы, заросшие войлоком волос, коммунисты Ивана Ожогова, люди безмолвного договора с промкомбинатом: они бесплатно жгли печь кирпичного завода, эту, огнем которой обжигался кирпич, – и они бесплатно жили около печи, люди, остановившие свое время эпохой военного коммунизма, избрав председателем себе Ивана Ожогова. На соломе около доски, служившей столом, лежали трое, отдыхающие оборванцы. Ожогов присел рядом, подрожал, как люди дрожат в ознобе, согреваясь, положил на стол деньги и кусок пирога.
– Не плакали? – спросил один из оборванцев.
– Нет, не плакали, – ответил Ожогов.
Помолчали.
– Тебе идти, товарищ Огнев, – сказал Ожогов.
Вползли в глину подземелья еще двое в войлоке бород и усов, в рваной нищете, прилегли, положили на доски деньги и хлеб. Человек лет сорока, – уже старик, – лежавший в самом темном тепле, – Огнев, подполз к доске, сосчитал деньги, – полез из подземелья наверх. Остальные остались сидеть и лежать в безмолвии, – один из пришедших лишь молвил, что завтра с утра надо будет грузить баржу дровами. Огнев вернулся скоро с бутылками водки. Тогда охламоны придвинулись к доске, достали кружки, сели кружком. Товарищ Огнев разлил водку, чокнулись, безмолвно выпили.
– Теперь я буду говорить, – сказал Ожогов. – Были такие братья Райты, они решили полететь в небо, и они погибли, разбившись о землю, упав с неба. Они погибли, но люди не оставили их дела, люди уцепились за небо, – и люди – летают, товарищи, они летают над землей, как птицы, как орлы! – Товарищ Ленин погиб, как братья Райты, – я был у нас в городе первым председателем исполкома. В двадцать первом году все кончилось. Настоящие коммунисты во всем городе – только мы, и вот нам осталось место только в подземелье. Я был здесь первым коммунистом, и я останусь им, пока жив. Наши идеи не погибнут. Какие были идеи! – теперь уже никто не помнит этого, товарищи, кроме нас. Мы – как братья Райты!..
– Теперь я буду говорить, – сказал Ожогов. – Были такие братья Райты, они решили полететь в небо, и они погибли, разбившись о землю, упав с неба. Они погибли, но люди не оставили их дела, люди уцепились за небо, – и люди – летают, товарищи, они летают над землей, как птицы, как орлы! – Товарищ Ленин погиб, как братья Райты, – я был у нас в городе первым председателем исполкома. В двадцать первом году все кончилось. Настоящие коммунисты во всем городе – только мы, и вот нам осталось место только в подземелье. Я был здесь первым коммунистом, и я останусь им, пока жив. Наши идеи не погибнут. Какие были идеи! – теперь уже никто не помнит этого, товарищи, кроме нас. Мы – как братья Райты!..
Товарищ Огнев налил по второму залпу водки. И Огнев перебил Ожогова:
– Теперь я скажу, председатель! какие были дела! как дрались! Я командовал партизанским отрядом. Идем мы лесом, день, идем ночь, и еще день, и еще ночь. И вот на рассвете слышим – пулеметы…
Огнева перебил Пожаров – он спросил Огнева:
– А как ты рубишь? – ты как большой палец держишь при рубке, согнув или прямо? – ты покажи!
– На лезвие. Прямо, – ответил Огнев.
– Все на лезвие. Ты покажи. Вот, на ножик, покажи!
Огнев взял сапожный нож, которым охламоны резали хлеб, и показывал, как он кладет большой палец на лезвие.
– Неправильно ты рубаешь! – крикнул Пожаров. – Я саблю при рубке держу не так, я режу, как бритвой. Дай, покажу! – Неправильно ты рубаешь!
– Товарищи! – молвил тихо Ожогов, и лицо его исказилось сумасшедшей болью, – мы об идеях должны сегодня говорить, о великих идеях, а не о рубке!
Ожогова перебил четвертый, он крикнул:
– Товарищ Огнев! ты был в третьей дивизии, а я во второй, – помнишь, как вы прозевали переправу около деревни Шинки?!
– Мы прозевали?! – нет, это вы прозевали, а не мы!..
– Товарищи! – опять тихо и сумасшедше молвил Ожогов. – Мы об идеях должны говорить!..
К полночи люди в подземелье у печки спали, эти оборванцы, нашедшие себе право жить в подземелье у печи кирпичного завода. Они спали, свалившись в кучу, голова одного на коленях другого, прикрывшись своими лохмотьями. Последним уснул их председатель Иван Ожогов, – он долго лежал около жерла печи, с листком бумаги. Он мусолил карандаш, он хотел написать стихи. – «Мы подняли мировую», – написал он и зачеркнул. – «Мы зажгли мировой», – написал он и зачеркнул. – «Вы, которые греете воровские руки», – написал он и зачеркнул. – «Вы – либо лакеи, иль идиоты», – написал он и зачеркнул. Слова не шли к нему. Он заснул, опустив голову на исчирканный лист бумаги. Здесь спали коммунисты призыва военного коммунизма и роспуска тысяча девятьсот двадцать первого года, люди остановившихся идей, сумасшедшие и пьяницы, люди, которые у себя в подземелье и у себя в труде по разгрузке барж, по распилке дров создали строжайшее братство, строжайший коммунизм, не имея ничего своего, ни денег, ни вещей, ни жен, – впрочем, жены ушли от них, от их мечтаний, от сумасшествия и алкоголя. – В подземелье было очень душно, очень тепло, очень нище.
Полночь следовала над городом неподвижная и черная, как история этих мест.
В полночь на лестнице в мезонин младший реставратор Степан Федорович остановил Катерину, потрогал ее плечи, крепкие, как у лошади, пощупал их пьяною рукою и сказал тихо:
– Ты, там, скажи своим… сестрам… Опять устроим. Найдите, мол, место…
Катерина стояла покорно и покорно прошептала:
– Хорошо, скажу.
Внизу в ту минуту Яков Карпович развивал Павлу Федоровичу теории цивилизации. В гостиной на круглом столе стоял стеклянно-бронзовый фрегат, приспособленный для наливания алкоголем, чтобы путем алкоголя, разливаемого через краник из фрегата и через рюмки по человечьим горлам, – путем алкоголя путешествовать на этом фрегате по фантазиям. Этот фрегат был вещью осьмнадцатого века. Фрегат был налит коньяком. Павел Федорович сидел в безмолвии. Яков Карпович копошился вокруг Павла Федоровича, топтался голубком на ногах, через прореху поддерживая грыжу.
– Да-с, кхэ, – говорил он. – Что же, по-вашему, движет миром, цивилизацию, науку, пароходы? Ну, что?
– Ну, что? – переспросил Павел Федорович.
– А по-вашему что? – труд? знание? голод? любовь? – нет! – Цивилизацией движет – память! – Представьте себе картину: завтра утром у людей пропадет память, – инстинкты, разум остались, – а памяти – нет. Я проснулся на кровати – и я падаю с кровати, потому что я по памяти знаю о пространстве, а раз памяти нет, я этого не знаю. На стуле лежат штаны, мне холодно, но я не знаю, что со штанами делать. Я не знаю, как мне ходить, на руках или на четвереньках. Я не помню вчерашнего дня, значит, я не боюсь смерти, ибо не знаю о ней. Инженер забыл всю свою высшую математику, и все трамваи и паровозы стоят. Попы не найдут дорогу в церковь, а также ничего не помнят об Иисусе Христе. Да, кхэ!.. У меня остались инстинкты, хотя они тоже вроде памяти, но допустим, – и я не знаю, что мне есть, стул или хлеб, оставшийся на стуле с ночи, – а увидев женщину, я свою дочь приму за жену.
Алкогольный фрегат на столе норд-остами пояснял мысли Якова Карповича, – вместе с фрегатом в красном дереве гостиной застрял от осьмнадцатого века российский Вольтер. За окнами осьмнадцатого века шла советская уездная ночь.
Еще через час дом Скудриных спал. И тогда в кислой тишине спальни зашлепали туфли Якова Карповича – к постели Марии Климовны. Мария Климовна, древняя старушка, спала. Свеча в руке Якова Карповича дрожала. Яков Карпович хихикал. Яков Карпович коснулся пергаментного плеча Марии Климовны, глаза его заслезились в наслаждении. Он зашептал:
– Марьюшка, Марьюшка, это жизнь, это жизнь, Марьюшка.
Осьмнадцатый век провалился в вольтеровский мрак.
Наутро над городом умирали колокола и выли, разрываясь в клочья. Братья Бездетовы проснулись рано, но Мария Климовна встала еще раньше, и к чаю были горячие, с грибами и луком пирожки. Яков Карпович спал. Катерина была заспанна. Чай пили молча. День настал сер и медленен. После чая братья Бездетовы пошли на работу. Павел Федорович составил на бумажке реестрик домов и семей, куда надо было идти. Улицы лежали в безмолвии уездных мостовых, каменных заборов, бурьянов под заборами, бузины на развалинах пожарища, церквей, колоколен, – и глохли в безмолвии, когда начинали ныть колокола, и орали безмолвием, когда колокола ревели, падая.
Бездетовы заходили в дом молчаливо, рядом, и смотрели кругом слепыми глазами.
1. На Старой Ростовской стоял дом, покривившийся набок. В этом доме умирала вдова Мышкина, вдова – семидесятилетняя старуха. Дом стоял углом к улице, потому что он был построен до возникновения улицы, – и дом этот был строен не из пиленого леса, а из тесаного, потому что он возник во времена, когда русские плотники пилы еще не употребляли, строя одним топором, – то есть до времен Петра. По тогдашним временам дом был боярским. В доме от тех дней хранились – кафельная печь и кафельная лежанка, изразцы были разрисованы барашками и боярами, залиты охрой и глазурью.
Бездетовы вошли в калитку не постучавшись. Старушка Мышкина сидела на завалинке перед свиным корытом, свинья ела из корыта ошпаренную кипятком крапиву. Бездетовы поклонились старушке и молча сели около нее. Старушка ответила на поклон и растерянно, и радостно, и испуганно. Была она в рваных валенках, в ситцевой юбке, в персидской пестрой шали.
– Ну, как, продаете? – спросил Павел Бездетов.
Старушка спрятала руки под шаль, опустила глаза в землю к свинье, – Павел и Степан Федоровичи глянули друг на друга, и Степан мигнул глазом – продаст.
Костяною рукой с лиловыми ногтями старушка утерла уголки рта, и рука ее дрожала.
– Уж и не знаю, как быть, – сказала старушка и виновато глянула на братьев, – ведь деды наши жили и нам завещали, и прадеды, и даже времена теряются… А как помер мой жилец, царствие небесное, прямо невмоготу стало, – ведь он мне три рубля в месяц за комнату платил, керосин покупал, мне вполне хватало… А вот и батюшка мой и матушка моя на этой лежанке померли… Как же быть… Царствие небесное, жилец был тихий, платил три рубля и помер на моих руках… Уж я думала, думала, сколько ночей не спала, смутили вы мой покой.
Сказал Павел Федорович:
– Изразцов в печке и в лежанке сто двадцать. Как уговаривались, по двадцать пять копеек изразец. Итого сразу вам тридцать рублей. Вам на всю жизнь хватит. Мы пришлем печника, он их вынет, и поставит на их место кирпичи, и побелит. И все за наш счет.
– О цене я не говорю, – сказала старушка, – цену вы богатую даете. Такой цены у нас никто не даст… Да и кому они, кроме меня, нужны? – вот если бы не родители… одинокая я…
Старушка задумалась. Думала она долго, – или ничего не думала? – глаза ее стали невидящими, провалились в глазницы. Свинья съела свою крапиву и тыкала пятачком в старухин валенок. Братья Бездетовы смотрели на старуху деловито и строго. Вновь старуха утерла уголки губ трясущейся рукою. Тогда она улыбнулась виновато, виновато глянула по сторонам, по косым заборчикам двора и огорода, – виновато опустила глаза перед Бездетовыми.