Том 4. Волга впадает в Каспийское море - Борис Пильняк 15 стр.


– Здравия желаю, дорогие тетки! – говорит Аким и первой он целует тетку Римму.

Провинция, дождь, осень, российский самовар.

…Инженер Аким приехал без дел. Тетки его встретили самоваром, скоро сделанными лепешками и тем радушием, которое бывает у русской провинции. К отцу и к начальству Аким не пошел. Над городом ныли умирающие колокола, здравствовали улицы в целебной ромашке. Аким пробыл здесь сутки и уехал отсюда, установив, что родина ему не нужна: город его не принял. День его прошел с тетками, в бродяжествах памяти по времени, в тщете памяти, в жестокой нищете теток, их дел, их мыслей, их мечтаний. Вещи в доме стояли, как двадцать, как двадцать пять лет тому назад, и манекен, который был страшен в детстве, теперь не пугал. К сумеркам вернулась из школы Клавдия. Они сели вдвоем на диван, двоюродные брат и сестра, разделенные возрастом на десять лет.

– Как жизнь? – спросил Аким.

Говорили о пустяках, и потом Клавдия заговорила о главном для нее, она говорила очень просто. Она была очень красива и очень покойна. Сумерки медлили и темнели.

– Я хочу посоветоваться с тобою, – сказала Клавдия. – У меня должен быть ребенок. Я не знаю, как мне поступить? – я не знаю, кто его отец.

– Как ты не знаешь, кто его отец?

– Мне двадцать четыре, – сказала Клавдия. – Весной я решила, что пора стать женщиной, и стала ей.

– Но у тебя есть любимый человек?

– Нет, нету. Их было несколько. Мне было любопытно. Я сделала это от любопытства, и потом – пора, мне двадцать четыре.

Аким не нашелся, как спрашивать дальше.

– В центре моего внимания лежала не любовь к другому, а сама я и мои переживания. Я выбирала себе мужчин, разных, чтобы все познать. Я не хотела беременеть, пол – это радость, я не думала о ребенке. Но я забеременела, и я решила не делать аборта.

– И ты не знаешь, кто муж?

– Я не могу решить, кто. Но мне это неважно. Я – мать. Я справлюсь, и государство мне поможет, а мораль… Я не знаю, что такое мораль, меня разучили это понимать. Или у меня есть своя мораль. Я отвечаю только за себя и собою. Почему отдаваться – не морально? – я делаю, что я хочу, и я ни перед кем не обязываюсь. Муж? – я его ничем не хочу обязывать, мужья хороши только тогда, когда они нужны мне и когда они ничем не обременены. Мне он не нужен в ночных туфлях и чтобы родить. Люди мне помогут, – я верю в людей. Люди любят гордых и тех, кто не отягощает их. И государство поможет. Я сходилась с теми, кто мне нравился, потому что мне нравилось. У меня будет сын или дочь. Теперь я никому не отдаюсь, мне не нужно. Вчера я напилась пьяной, последний раз. Я говорю с тобою, как думаю. Мне противно, что я вчера была пьяна. Но – вот ребенку, быть может, нужен будет отец. Ты ушел от отца, – и я без отца родилась и никогда о нем не слышала ничего, кроме гадости, в детстве мне это было обидно и я сердилась на мать. И все же я решила не делать аборта, вся моя утроба полна ребенком. Это даже большая радость, чем… Я сильная и молодая.

Аким не мог собрать мыслей. Перед глазами на полу лежали дорожки из лоскутьев, путины бедности и мещанства. Клавдия была покойна, красива, сильна, очень здоровая и очень красивая. За окнами моросил дождь. Аким-коммунист – хотел знать, что идет новый быт, – быт был древен. Но мораль Клавдии была для него – и необыкновенна, и нова, – и не правильна ли она, если так воспринимает Клавдия?

Аким сказал:

– Роди.

Клавдия прислонилась к нему, положила голову к нему на плечо, подобрала ноги, стала уютной и слабой.

– Я очень физиологична, – сказала она. – Я люблю есть, люблю мыться, люблю заниматься гимнастикой, люблю, когда Шарик, наша собака, лижет мне руки и ноги. Мне приятно царапать до крови мои колени… А жизнь – она большая, она кругом, я не разбираюсь в ней, я не разбираюсь в революции, – но я верю им, и жизни, и солнышку, и революции, и я спокойна. Я понимаю только то, что касается меня.

Остальное мне даже неинтересно.

По половику к дивану прошел кот и привычно прыгнул на колени Клавдии. За окнами стемнело. За стеной загорелась лампа и зашила машинка. В темноту пришел мир.

Вечером Аким ходил к дяде Ивану, переименовавшему себя из Скудрина в Ожогова. Охламон Ожогов вышел к племяннику из печи. Потому что вокруг кирпичных заводов разворачивают землю, а крыши кирпичных сараев низки и длинны, – кирпичные заводы всегда похожи на места разрушения и таинственности. Охламон был пьян. С ним нельзя было разговаривать, – но он был очень рад, очень счастлив, что к нему пришел племянник. Охламон с трудом держался на ногах и дрожал собачьей дрожью.

Охламон повел племянника под навес кирпичного сарая.

– Пришел, пришел, – шептал он, прижимая дрожащие руки к дрожащей груди.

Он посадил племянника на тачку, опрокинув ее вверх дном.

– Выгнали? – спросил он радостно.

– Откуда? – переспросил Аким.

– Из партии, – сказал Иван Карпович.

– Нет.

– Нет? не выгнали? – переспросил Иван, и в голосе его возникла печаль, – но кончил он бодро: – ну, не сейчас, так потом выгонят, всех ленинцев и троцкистов выгонят!

Дальше Иван Карпович бредил – в бреду рассказывал о своей коммуне, о том, как был первым председателем исполкома, какие были те годы и как они погибли, грозные годы, как потом прогнали его из революции и ходит он теперь по людям, чтобы заставлять их плакать, помнить, любить, – он опять рассказывал о своей коммуне, о ее равенстве и братстве, – он утверждал, что коммунизм есть первым делом любовь, напряженное внимание человека к человеку, дружество, содружество, соработа, – коммунизм есть отказ от вещей, и для коммунизма истинного первым делом должны быть любовь, уважение к человеку и – люди. Аккуратненький старичишка дрожал на ветру, перебирая худыми, тоже дрожащими, руками ворот пиджака. Двор кирпичного завода утверждал разрушение. Инженер Аким Скудрин был плотью от плоти Ивана Ожогова. – …Нищие, побироши, провидоши, волочебники, лазари, странники, убогие, калики, пророки, юродивые – это все крендели быта святой Руси, канувшей в вечность, нищие на святой Руси, юродивые святой Руси Христа ради. Эти крендели были красою быта, христовою братией, мольцами за мир. – Перед инженером Акимом был – нищий побироша, юродивый лазарь – юродивый советской Руси справедливости ради, молец за мир и коммунизм. Дядя Иван был, должно быть, шизофреником, у него был свой пунктик: он ходил по городу, он приходил к знакомым и незнакомым, и он просил их плакать, – и он говорил пламенные и сумасшедшие речи о коммунизме, и на базарах многие плакали от его речей, он ходил по учреждениям, и сплетничали в городе, будто некоторые вожди мазали тогда луком глаза, чтобы через охламонов снискать себе в городе необходимую им городскую популярность. Иван боялся церквей, и он клял попов, не боясь их. Лозунги Ивана были самыми левыми в городе. В городе чтили Ивана, как приучились на Руси столетьями чтить юродивых, тех, устами которых глаголует правда и которые ради правды готовы идти умирать. Иван пил, разрушаясь алкоголем. Он собрал вокруг себя таких же, как он, выкинутых революцией, но революцией созданных. Они нашли себе место в подземелье, у них был подлинный коммунизм, братство, равенство, дружба – и у них у каждого была своя сумасшедшесть: один имел пунктиком переписку с пролетариями Марса, – другой предлагал выловить всю взрослую рыбу в Волге и строить на Волге железные мосты, чтобы рыбою расплачиваться за эти мосты, – третий мечтал провести в городе трамвай.

– Плачь! – сказал Иван.

Аким не сразу понял Ивана, отрываясь от своих мыслей.

– Что ты говоришь? – спросил он.

– Плачь, Аким, плачь, сию же минуту за утерянный коммунизм! – крикнул Иван и прижал свои руки к груди, опустив на грудь голову, как делают молящиеся.

– Да, да, я плачу, дядя Иван, – ответил Аким.

Аким был силен, высок, громоздок. Он встал около Ивана. Аким поцеловал дядю.

Хлестал дождь. Мрак кирпичного завода утверждал разрушение.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Аким возвращался от охламонов городом, через базарную площадь. В одиноком окне горел свет. Это был дом городского чудака музееведа. Аким подошел к окну, – когда-то он вместе с музееведом рылся в кремлевских подземельях. Он собирался постучать, но он увидел странное и не постучал. Комната была завалена стихарями, орарями, ризами, рясами. Посреди комнаты сидели двое: музеевед налил из четверти водки и поднес рюмку к губам голого человека, тот не двинул ни одним мускулом. На голове голого человека был венец. И Аким тогда разглядел, что музеевед пьет водку в одиночестве, с деревянной статуей сидящего Христа. Христос был вырублен из дерева в рост человека. Аким вспомнил, – мальчиком он видел этого Христа в Дивном монастыре, этот Христос был работы семнадцатого века. Музеевед пил со Христом водку, поднося рюмки к губам деревянного Христа. Музеевед расстегнул свой пушкинский сюртук, баки его были всклокочены. Голый Христос в терновом венце показался Акиму живым человеком.

Поздно ночью к Акиму пришла его мать, Мария Климовна. Тетки вышли из комнаты. Мать пришла в домашнем затрапезном платье, прибежала, накинув на плечи платок. На глазах у матери были очки, перевязанные ниткой, – чтобы лучше разглядеть сына. И мать была торжественна, как на причастии. Мать обняла сына, мать прижала свою сухонькую грудь к груди сына, мать перебирала своими костяными пальцами волосы сына, мать прижала голову свою к шее сына. Мать даже не плакала. Она была очень серьезна. Не веря глазам, она пальцами отрагивала сына. И она благословила его.

– Не придешь – к нам не придешь, сынок? – спросила мать.

Сын не ответил.

– Зачем же тогда – я-то – прожила свою жизнь?

Сын знал, что отец побьет мать, если узнает, что она приходила к сыну. Сын знал, что мать долгими часами сидит в темноте, когда спит отец, и думает о нем, о ее сыне. Сын знал, что мать от него ничего не скроет и – ничего, ничего не расскажет нового, – старое ж проклято, – а мать – мать! – единственнейшее, чудеснейшее, прекраснейшее, – его мать, подвижница, каторжница и родная всей своей жизнью. – И сын не ответил матери, ничего не сказал матери.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наутро инженер Аким уехал. Пароход уходил вечером, – он поехал пятьдесят верст на лошадях, чтобы поспеть к ночному поезду. Ему подали тарантас и пару гнедых. День был голомяным – то дождь, то солнце и синее небо. Дорога шла по московскому тракту. Грязи развезло по втулки колес и по колена лошадям. Ехали дремучими лесами, леса стоят пасмурны, мокры, безмолвны. Возница торчал на козлах, стар и молчалив. Лошади шли шагом. На полдороге, когда Аким начал уже беспокоиться, как бы не опоздать к поезду, – останавливались покормить лошадей. В кооперативной чайной сказали, что водкой не торгуют, но водку достали напротив у шинкаря, у секретаря сельсовета. Возница подвыпил и заговорил. Он скучно рассказал свою жизнь, – о том, что тридцать лет он работал, как сказал он, по мясному делу и бросил его за ненадобностью с революцией. Когда возница был окончательно пьян, он стал удивляться власти: – «ведь вот-жа, поди-ж ты, прости господи, – я тридцать лет по мясному делу, а комиссар пришел и в три недели все сделал, а через три недели моего брата сместил по мучному делу, а брат мой по этому делу тоже тридцать лет специализировался!» – и нельзя было понять, действительно ли изумляется возница, или издевается. – Покормили лошадей, поехали дальше, опять молчали.

Инженер Аким был троцкистом, его фракция была уничтожена. Его родина, его город ему оказался ненужным: эту неделю он отдал себе для раздумий. Ему б следовало думать о судьбах революции и его партии, о собственной его судьбе революционера, – но эти мысли не шли. Он смотрел на леса – и думал о лесе, о трущобах, о болотах. Он смотрел на небо – и думал о небе, об облаках, о пространствах. Ребра лошадей давно уже покрылись пеной, лошади раздували животы в усталом дыхании. Грязь на дороге лежала непролазно, по дороге разлились озера – именно потому, что здесь шла дорога. Уже сумеречило. Лес безмолвствовал. От мыслей о лесе, о проселках, которым тысячи верст, мысли Акима пришли к тетке Капитолине и Римме, – и в тысячный раз Аким оправдал революцию. У тетки Капитолины была – что называется – честная жизнь, ни одного преступления перед городом и против городских моралей, – и ее жизнь оказалась пустою и никому не нужною. У тетки Риммы навсегда осталось в паспорте, как было бы написано и в паспорте Богоматери Марии, если бы она жила на Руси до революции, – «девица» – «имеет двоих детей», – дети Риммы были ее позором и ее горем. Но горе ее стало ее счастьем, ее достоинством, ее жизнь была полна, заполнена, – она, тетка Римма, была счастлива, – и тетка Капитолина жила счастьем сестры, не имея своей жизни. Ничего не надо бояться, надо делать – все делаемое, даже горькое бывает счастьем, – а ничто – ничем и остается. – И – Клавдия, – не счастливее ли она матери? – тем, что не знает, кто отец ее ребенка, – ибо мать знала, что любила – мерзавца. Аким вспомнил отца: лучше было б его не знать! – И Аким поймал себя на мысли о том, что, думая об отце, о Клавдии, о тетках, – он думал не о них, но о революции. Революция ж для него была и началом жизни, и жизнью – и концом ее.

Леса и дороги темнели. Выехали в поле. Запад давно уже умирал, израненный красным закатом. Ехали полем – таким же, каким оно было пятьсот лет тому назад, – въехали в деревню, потащились грязями ее семнадцатого века. За деревней дорога шла в овраг, переехали мост, за мостом была лужа, которая оказалась непроезжей. Въехали в лужу. Лошади рванули и стали. Возница ударил лошадей кнутом, – лошади дернулись и не сдвинулись с места. Кругом была непролазная грязь, тарантас увязал посреди лужи, увяз левым передним колесом выше чеки. Кучер изловчился на козлах и ударил коренника в зад сапогом, – лошадь дернулась и упала, подмяв под себя оглоблю, лошадь ушла в тину по хомут. Кучер хлестал лошадей, пока не понял, что коренник встать не может, – тогда он полез в грязь, чтобы выпрячь лошадей. Он ступил, и нога ушла в грязь по колено, – он ступил второй ногой, – и он завяз, – он не мог вытащить ног, ноги вылезли из сапогов, сапоги оставались в грязи. Старик потерял равновесие и сел в лужу. И старик – заплакал, – заплакал горькими, истерическими, бессильными слезами злобы и отчаяния, этот человек, специалист по убиению коров и быков.

К поезду, как и к поезду времени, троцкист Аким опоздал.

Глава пятая

Искусство красного дерева было безымянным искусством, искусством вещей. Мастера спивались и умирали, а вещи оставались жить, жили, – около них любили, умирали, в них хранили тайны печалей, Любовей, дел, радостей. Елизавета, Екатерина – рококо, барокко. Павел – мальтиец, Павел строг, строгий покой, красное дерево темно заполированно, зеленая кожа, черные львы, грифы, грифоны. Александр – ампир, классика, Эллада. Люди умирают, но вещи живут, – и от вещей старины идут «флюиды» старинности, отошедших эпох. В 1928 году – в Москве, в Ленинграде, по губернским городам – возникли лавки старинностей, где старинность покупалась и продавалась, – ламбардами, госторгом, госфондом, музеями: в 1928 году было много людей, которые собирали – «флюиды». Люди, покупавшие вещи старины после громов революции, у себя в домах, облюбовывая старину, вдыхали – живую жизнь мертвых вещей. И в почете был Павел – мальтиец – прямой и строгий, без бронзы и завитушек.

Братья Бездетовы жили в Москве на Владимиро-Долгоруковской, на Живодерке, как называлась Владимиро-Долгоруковская в старину. Они были антикварами, реставраторами, – и они, конечно, были «чудаками». Такие люди всегда одиночки, и они молчаливы. Они горды своим делом, как философы. Братья Бездетовы жили в подвале, они были чудаками. Они реставрировали павлов, екатерин, александров, Николаев, – и к ним приходили чудаки-собиратели, чтобы посмотреть старину и работу, поговорить о старине и мастерстве, подышать стариной, облюбовать и купить ее. Если чудаки-собиратели покупали что-либо, тогда эта покупка спрыскивалась коньяком, перелитым в екатерининский штоф, и из рюмок бывшего императорского – алмазного сервиза.

…А там, у Скудрина моста, – там ничего не происходит.

Город – русский Брюгге и российская Камакура.

Яков Карпович просыпался к полночи, зажигал лампу, ел и читал Библию, вслух, наизусть, как всегда, как сорок лет. По утрам к старику приходили его друзья и просители, мужики, ибо Яков Карпович был ходатаем по крестьянским делам. Мужики в те годы недоумевали по поводу нижеследующей, непонятной им, проблематической дилеммы, как выражался Яков Карпович. В непонятности проблемы мужики делились – пятьдесят, примерно, процентов и пятьдесят. Пятьдесят процентов мужиков вставали в три часа утра и ложились спать в одиннадцать вечера, и работали у них все, от мала до велика, не покладая рук; ежели они покупали телку, они десять раз примеривались, прежде чем купить; хворостину с дороги они тащили в дом; избы у них были исправны, как телеги, скотина сыта и в холе, как сами сыты и в труде по уши; продналоги и прочие повинности они платили государству аккуратно, власти боялись; и считались они: врагами революции, ни более ни менее того. Другие же проценты мужиков имели по избе, подбитой ветром, по тощей корове и по паршивой овце, – больше ничего не имели; весной им из города от государства давалась семссуда, половину семссуды они поедали, ибо своего хлеба не было, – другую половину рассеивали – колос к колосу, как голос к голосу; осенью у них поэтому ничего не родилось, – они объясняли властям недород недостатком навоза от тощих коров и паршивых овец, – государство снимало с них продналог и семссуду, – и они считались: друзьями революции. Мужики из «врагов» по поводу «друзей» утверждали, что процентов тридцать пять «друзей» – пьяницы (и тут, конечно, трудно установить, – нищета ли от пьянства, пьянство ли от нищеты), – процентов пять – не везет (авось не только выручает), – а шестьдесят процентов – бездельники, говоруны, философы, лентяи, недотепы. «Врагов» по деревням всемерно жали, чтобы превратить их в «друзей», а тем самым лишить их возможности платить продналог, избы их превращая в состояние, подбитое ветром. Яков Карпович писал чувствительные и бесполезные грамоты. Приходил к Якову Карповичу – враг отечества, – человек, сошедший с ума, Василий Васильевич. Был Василий Васильевич до революции управским – земским письмоводителем, начитался в увлечении агрономических книг. В 1920 году он пошел на землю, дали ему десятину земли, пришел он на свою десятину с голыми руками и с горячим сердцем, сорокалетний человек: в 1923 году на Сельскохозяйственной Всероссийской выставке получил он золотую медаль на бумаге и похвальные отзывы от наркомзема – за корову и за молоко, и за председательство в молочной артели; по весне 1924 года предложили ему сорок десятин земли, дабы построил он показательное хозяйство, – двадцать десятин он взял, к 26-му году у него было семнадцать коров, нанял он тогда рабочего и – пропал: стал кулаком; к 27-му году у него осталось пять десятин и три коровы, – остальное раздал податями, займами и налогами; по осени 28-го года он от всего отказался, решив вернуться в город в письмоводительское состояние, – несмотря на то, что по осени 28-го – на плотах через Волгу, на проселках, в трактирах и на базарах мужики толковали – о цифрах, о том, что сдать в кооператив пуд ржи – рубль восемь гривенников, купить в этом же кооперативе – по ордеру – пуд ржи – три-шесть гривен, а на базаре продать пуд – шесть рублей. Василий Васильевич вернулся в город – и – сошел с ума, не имея сил вырваться из кулаческого состояния. Села да деревни в этих местах не особенно часты, леса, болота.

Назад Дальше