Льняная, золотая толстая коса лежала на прямой спине, на кубовой шубке, неподвижно, как примерзшая.
И не были щекотны мысли про березовых, голых, мятой паренных, про горячих, банных, с мокрыми волосами тяжелыми. Василий опустил глаза. Стыдно стало под прозрачным взглядом невестиным за этих впотай воображаемых женок, за то, что судорога шершавая в горле колола и заставляла князя морщиться, глядя вслед золотой косе на синей шубке, метущей снег рукавами.
Софья запахнула атласную стеганую телогрею с куньей опушкой, стиснула пальцами оторочку — мех жестким, как волчий, показался. Бусы из родного прибалтийского янтаря в несколько кругов — холодными.
10Данила был отходчив сердцем, снова весел, как осенний щегол, охотно балагурил. С Нямуной встретился так, словно бы и не было у него огорчений из-за нее, щипнул под локоток, спросил:
— Как Софья-то, переживает?
— А то-о! С тем платьем, в котором венчалась, помнишь, в Трокае, не расстается.
— Ну и что? Ну и правильно!
— Правильно-то правильно, да ушивать пришлось: похудела княжна от долгого ожидания свадьбы.
Данила хохотнул:
— Напрасно! Скоро енота придется расставлять.
Нямуна стрельнула зелеными глазами, замахнулась в шутку:
— Ну тебя, охальник!
Но не легкомыслен, однако же, был Данила, не бездумен: Нямуна — одно, с ней можно позубоскалить и рукам волю дать, а при Янге он почему-то робел.
Летом еще, как раз в то время, когда пришло с гонцом известие, что «великого князя Василия Дмитриевича бояре приехаша в Новгород из Немец со княжною Софьею с Витовтовою дщерью», заприметил Данила через окно своих боярских покоев Янгу и показалось ему, что как-то странно она себя ведет.
Она шла вдоль речки Неглинной, словно бы просто гуляя, но была беспокойна, тайком озиралась на стороны, как бы боясь преследователей или соглядатаев. Даниле захотелось узнать, что она затеяла.
Чтобы остаться незамеченным, пошел кружным путем, через Остоженку. Весной полая вода подходит здесь прямо к кремлевским стенам, а когда спадает, то выстаиваются богатые заливные луга. Теперь уж скосили их, уложили в стога сладко пахнущее мятой, донником, клевером сено, Данила не удержался, выдернул клочок, поднес к лицу — июльское, с ягодкой!.. Вблизи стогов и крестьяне поселились, потому и называется место Остоженкой, рядом совсем княжеские конюшни, для которых как раз сено и припасено.
Перебегая от стога к стогу, Данила вышел на берег Неглинной в том месте, где с шумом и скрипом крутились колеса водяной мельницы, гремели в бревенчатом амбаре жернова. Поток воды, шедший из пруда по желобу, обрушивался в корытца огромного деревянного колеса верхнего боя, которое неустанно и мощно крутилось, заполняя ровным гулом все окрест.
Янга стояла возле воды на песчаной отмели под ветками низко склонившихся ветел, задумчиво смотрела на вспененную и крутящуюся воду, которая, вырвавшись из заточения и круговращения, сейчас успокаивалась, приходила в себя после только что пережитой смертельной опасности.
Данила пробрался через заросли жгучей крапивы и дикорастущей конопли, встал за стволом самой толстой ветлы совсем близко от Янги. Думал, как объявиться — напугать или подшутить как-нибудь? Не собирался, конечно же, долго подглядывать да подслушивать, но сделал это противовольно, как только донеслось до него:
— Встану я, раба Божия Янга, благословясь, умоюсь водою, росою, утрусь платком тканым, пойду, перекрестясь, из избы в дверь, из ворот в ворота, на восток…
Данила понял, по Янга прокралась на пустой берег, чтобы в одиночестве сделать заклятие или примолвку, хотел было потихоньку же и уйти и уже шагнул в крапиву, но ожег руку и оступился. Янга чуть вздрогнула, оглянулась. Ничего не заподозрила, снова уставилась на воду.
На соль, на мыло, на кости мертвецов, на вино, на острый меч знал Данила наговоры, слышал, что и к солнцу, месяцу, заре, ветру обращаются люди в трудную минуту с заповедными словами. Янга, видно, надеялась на благодетельную силу возмущенной воды, но что — хорошее или дурное — будет наговаривать она на кого-то и на кого именно? Данила затаился. По первым же словам Янги понял, что это был заговор от него.
говорила Янга воде страстно и истово, как молитву.
Даниле думалось, что он знает, от кого именно — от него — заговор, от какого искушения хочет освободиться эта странная худенькая отроковица с красотой неброской, но завораживающей, как голубой глазок льняного цветка.
Обжигая руки и лицо и не обращая на это внимания, он пролез ползком через крапиву, пробежал лугом к мельнице-мутовке и поднялся на плотину, а там уж пошел открыто. Казалось, и Янга была рада его видеть.
— Смотри-ка ты, избушка юрка, — показал он ей на висевшее у нее над головой на тонкой ивовой ветке гнездо, похожее на кошель. Ни один человек, видя домик юрка, не может удержаться от изумления: представить себе трудно, как эта махонькая ржаво-коричневая птичка с белым горлышком и серой уздечкой способна соорудить столь искусно и на редкость надежно жилище для своей семьи? Но Янга отозвалась почти равнодушно, с бледной, вымученной улыбкой:
— Не зря зовут ее первой пташкой у Бога.
Ему самому сказать бы ей что-нибудь ласковое, что сама, мол, она, как пташка Божия, невинная, но язык не ворочался, лежал во рту колодой распухшей. Данила и досадовал на себя, и умилялся, что делается с ним при виде этой девицы, не румяной, как красавице должно быть, не грудастой, не бокастой. Да и кому в ум вспадет похотно о ней подумать!
Белобрюхий дятел, держа в клюве еловую шишку, торопливо спускался задом по стволу. Данила обнял Янгу за плечи, молча показывая ей смешную птицу, коснулся пальцами подбородка, чтобы голову ей поворотить, и будто полетел на мгновение в черную яму, как в детстве, когда жеребец его в лоб саданул, мало не убил. Аж пот на висках проступил, рубаха на спине влажно прилипла, ровно пятерик муки Данила с мельницы на себе притащил.
Он, как ребенок, пал ей головой на плечо, чувствуя губами, как бьется теплая жилка у нее на шее, и, чтобы не впиться по-звериному в эту жилку, не заломить девку на руки к себе, как молодую березу, Данила, захрипев и слыша свой хрип, стал оседать на колени, на пятки, цепляя жадно бедра ее под скользким летником и пьянея от этого еще сильнее, тяжче.
— Данил ушка, что ты, голубчик мой, братец… — услышал он ее голос, печальный, увещевающий. — Не губи душу свою. Я жить не стану, если ты силой. И ты себе не простишь никогда. И Бог тебя не оправдает, когда придешь на суд к нему.
Данила мотал головой и задыхался, рвал пальцами молодой вязовый подрост, уйди, хотел сказать и не мог.
Прошелестело по кустам, будто ветер прошелся, и стихло. Данила открыл глаза — никого нет, будто во сне произошло с ним. Лишь на мокром песке — почти детские следы ее убегающих босых ножек с растопыренными пальцами.
Шум мутовинного колеса и грохот жерновов сюда не доносились. Стояла вязкая тишина. Не колыхнутся ветлы, и птицы затихли в тени листвы. Только гудят на цветах пчелы да стрекочут в траве кузнечики.
— Зной какой, — сказал Данила вслух. — Жарко…
Никто не отозвался ему.
С той поры, если встречались, всегда так (будто кого-то близкого похоронили), словно бы в сговоре были, словно бы имели общую тайну. А Данила — удивительное дело! — сам в ней словно бы какую-то опору стал видеть. Никому бы он не доверил того, что ей сказал — пожалился:
— Лихо мне, Янга, устал я, как лошадь… Вот здесь у меня болит, — он ткнул пальцем в грудь, где душа живет.
Они стояли вдвоем, нечаянно встретившись на подворье великокняжеского дворца. Хотя должны бы быть в эту пору трескучие морозы, вдруг упала оттепель, даже словно бы и дождик вместе со снегом вперемешку сыпался. Янга поймала губами холодные капли, прилетевшие с неба, засмеялась невесело:
— То ли дождик, то ли снег, то ли любит, то ли нет… — Тут же и посерьезнела: — Почему ты так говоришь — как лошадь? Если ты и конь, так ведь хорошо, весело скачешь, великий князь любит тебя…
— Я кнута боюсь, потому скачу.
— Неправда, Данила, наговариваешь ты на себя. — Голос ее был столь заботлив и участлив, что он и еще одну потайную дверцу души своей отомкнул:
— Знаешь, я только кажусь конем. Я даже и не лошадь, я — меск, ублюдок…
Янга метнула испуганный взгляд: слишком серьезными были услышанные слова, чтобы отнестись к ним шутя или хотя бы и с сочувствием, но не полным, что-то несказанное еще за ними крылось, и можно это несказанное узнать, только спроси — это чувствовала она своим женским сердцем, оно же и подсказало ей правильный выход.
— Данила, а скажи мне, верно ли княжеская челядь говорит, будто свадьба Василия Дмитриевича откладывается?
— Верно, — И увидел, как словно бы солнечный лучик упал на глаза ее. — Хотели на Рождество, но великий князь распорядился перенести на Крещение.
— Пе-ре-нес-ти? — Словно тучка набежала, померк солнечный лучик в голубеньких глазах ее.
— Да, на девятое января, на неделю[19], на память мученика святого Полиехта.
— А отчего же — «перенести»? — Снова чуть залучились ее глаза, удивительно: она еще на что-то надеется! Данила ответил жестко, почти мстительно, сам удивляясь своему раздражению:
— Осей, кормиличич Василия Дмитриевича, поколот в Коломне на игрищах — вот причина. Очень печалится Василий Дмитриевич. — Данила замолк, передохнул, подумал с раскаянием, что зря он так грубит, Янга же ни в чем не виновата! Но закончить на этом не мог, стал рассказывать о необязательных совсем подробностях, лишь бы не молчать и не видеть ее горестных глаз: — Удивительно, имел Осей силу нарочитую, бывалоча, вдарит кого кулаком — и все, вечную память надо тому петь… Ведь Осей знаешь когда великому князю приглянулся? На медвежьей травле — это, знаешь ли, забава такая, ее еще медвежьей потехой называют. Так вот, летошный год на Святки заявился в Коломну из Устюга ряженый окутник с бурым медведем-третьяком. Медведь в наморднике из ремешков, на когтях кожаные же рукавички. Народу на льду реки Оки собралось тогда видимо-невидимо, даже гости заморские пожаловали. Приехали вместе с государем нашим и все поближе к нему жались. Дмитрий Иванович, царствие ему небесное, посмеялся: «Душа в пятки ушла?» Посланник свейский не скрывал, сознался: «Я-я, в пятка…» А польский шляхтич спросил: «Не сорвется он с вервия?» И накаркал беду: верно — сорвался медведь с цепи, подмял под себя окутника, который с ним понарошке боролся, народ потешая, голову ему почисту снес — такая «потеха» вышла… А после этого на высокую ступень кинулся, где государь с семьей и важными гостями был. Вот тут и вышел Осей, простой тогда челядинин, осадил ярого медведя, будто котенка. Да, а нынче вот на ножик напоролся. Софья Витовтовна радешенька: значит, говорит, и на Руси есть рыцарские турниры для молодых витязей… Василий Дмитриевич самых знатных лекарей послал в Коломну, но они не смогли выпользовать, помер Осей. Привезли его вчера в Москву, я видел: лежит в розвальнях на соломе, мертвая голова, волосы мертвые, а в них — солома, мертвая же, и снег на зацепенелом лице не тает… Эх и жалко мне Осея, лучше бы меня покололи…
— Что ты, что ты, чур меня, чур! — И. она стряхнула своей белой с красными узорами варежкой снежинки с его плеча.
Данила потупил глаза, борясь со знакомой слабостью, настигавшей его от каждого такого ее прикосновения.
Но она не замечала ничего. Ту жалость, что плеснулась в ее глазах при известии о гибели Осея, заметно перебивала злость, такая, что белели края маленьких раздутых ноздрей.
— Рада, значит, Витовтовна, что русский витязь издох? Рада, пучеглазая, крапивы ей под юбку! Ах ты, государыня лягушачья, пупырчатая! А что, Данила, ноги-то у нее, поди, колючие, шипастые? Щупал ты ай нет ей ноги, допрежь чем князю ее положить?
Данила посмеялся в усы, чувствуя от таких откровенных разговоров охоту действительно помять, погладить пространственно бабьи ноги, ежели, конечно, они не колючие, желательно, чтоб не колючие… Гася озорной блеск в глазах, выговорил с напускной важностью:
— Не для таких делов мы Витовтовну привезли. Энто дело государственное. А уж каки ноги, как у петуха али шелковы, не наши заботы.
И они смеялись, как сообщники, глаза в глаза, блестя влажными зубами, уже как бы и примериваясь друг к другу для любовных игр. Как вдруг Янга, оборвав смех, сказала сердито и властно:
— А узнай-ко для меня, Данила, кто такой этот татарин важный, которого крестили на Духов день. Ну, который с серьгой в ухе! — И ушла, не дожидаясь согласия Данилы, уверенная, что знатный боярин все сделает, Как она велит. А он смотрел ей вслед и думал, что, видно, так уж ведется в жизни: кто умеет нас очаровывать, тот и право повелевать нами обретает. И интерес ее к татарину Маматхозе-Мисаилу нимало не удивил его…
Он обреченно вздохнул и направился на Арба-ат, где жил Тебриз. От Тебриза узнал, что Маматхозя поселился в Кожевниках, на правом берегу реки Москвы за Краснохолмским мостом, где жили ногайские татары, занимавшиеся с недавней поры продажей лошадей и выделкой кож.
И совсем не подумал Данила: откуда в Янге смелость такая взялась, слова такие про Витовтовну, кои более хмельному мужику приличествуют, нежели сироте-челядинке?
Простодушен, знать, был боярин.
Глава III. Злачные пажити
Я душевно люблю православный русский народ и почитаю за честь и славу быть ничтожной песчинкой в его массе; но моя любовь сознательная, а не слепая. Может быть, вследствие очень понятного чувства я не вижу пороков русского народа, но это нисколько не мешает мне видеть его странностей, и я не почитаю за грех пошутить под веселый час добродушно и незлобливо над его странностями, как всякий порядочный человек не почитает для себя за унижение посмеяться над собственными своими недостатками.
В. Белинский 1Всякая свадьба — событие и радостное, и шумное, а женитьба государя — дело вовсе исключительное, имеющее великий и самый насущно-жизненный смысл для всего окружающего люда. Были у кормила власти Василий, сын Дмитрия Ивановича, матерая вдова Евдокия Дмитриевна и их преданные бояре. Теперь добавятся в среде близких к великому князю, его домашних новые правительственные люди — родственники по жене. Кто они такие — неведомо, но ведомо, однако, всякому, что отныне что-то да изменится непременно в управлении государева двора, надобно ждать изменений людям и наибольшим, и мизинным.
Уже в момент самой свадьбы какая-то неразбериха началась.
Данила, по чину постельничего, возглавлял бояр, определенных к подклету, где была постель новобрачных, однако атласы по пути к этим холодным сеням расстилали какие-то уж пришлые люди, незнакомые Бяконтову и другим приближенным великого князя. И новый, из пришлых литвинов, конюший появился, коему доверено было великим князем быть у государева коня и ездить весь стол и всю ночь вокруг подклети с мечом наголо…
И не только то досадно было, что новые, люди заезжали прежних бояр, а то, что много бестолковщины и ненужного шума создавалось. Выскочки норовили почаще на глаза новобрачным попадаться, услужали и любезничали, а как до серьезного дела что-нибудь доходило, их словно ветром сдувало. Так вот и с литьем звона получилось.
Потом уж и вспомнить никто не мог, кому первому пришла в голову эта причуда — в честь женитьбы великого князя московского отлить стопудовый церковный колокол, — валили бояре на Данилу, тот на литовского князя Ивана Олгимантовича ссылался. А получилось так.
На четвертый или пятый день свадебного пира появился в Кремле Авраам Армянин, живший на Кудринке, и с ним один из ганзейских гостей[20]. Не сами пришли — Иван Олгимантович указал на них, а Данила притащил едва ли не силком.
— Вот, княже, умельцы колокольного литья, в Италии да Византии навострились этому мастерству. А нам давно надобно. Своих звонов мало осталось, а от малых привозных не благовест, а дребезжание. Надобно, чтобы слыхать было верст за десять кругом.
Авраам не отпирался:
— Знаю, сколько меди и сколько олова класть, а наипаче — как без пузырей лить.
— А я учился у самого Бориски[21], — добавил итальянский гость, имевший вид важный, значительный благодаря своим очам нарочитым[22].
Василий посоветовался с Киприаном, тот ответил уклончиво:
— Епископ ноланский Павлин заслушался однажды шелестом полевых цветов и по их подобию повелел колокола изготавливать. С тех пор служат они гласом Божьим — и к женитьбе звон, и к соборованию…
Молодая княгиня Софья обрадовалась, как дитя:
— Когда счастье приходит, надо в колокола звонить!
Она сразу же и в палатах женских свой порядок завела — стала вызывать слуг не серебряной свистелкой, как раньше делала, а звоном колокольчика.
Юрик, сразу невзлюбивший золовку, буркнул:
— Чужой человек в доме — что колокол.
Однако против отливки большого звона он тоже ничего не имел.
И Евдокия Дмитриевна не возражала, и все бояре как один поддержали. Медного лома накопилось много, олово тоже имелось. И уж очень обидно было платить серебро да золото за колокола европейские — кургузые, с кольцом вместо ушей да китайские — суженные книзу. И те и другие плохи были на русский вкус: первые имели звук хоть сильный, но резкий и короткий, а вторые звучали некрасиво, глухо, а вдобавок и те и другие надо было раскачивать, вместо того, чтобы железным языком их бить, — не с руки, непривычно. Своих же, удобных для звона и имевших звук на диво продолжительный и чистый, осталось в Москве всего несколько.