— Допустим. Торговаться с кем?
— Со мной… Может быть, с Клер.
Конечно, не следует исключать попытки вора выторговать какие-то деньги. Возможно, через газету. Но подобный рисунок поведения свидетельствовал бы о враждебности, которая как-то не вяжется с распашонкой, драже и радиошуткой. Слухи, исходящие якобы из одного посольства, представляют большую опасность.
— Вот именно, — кивнул Кастор.
Он стал взвешивать, прикидывать возможную страну, которая могла быть заинтересована в дестабилизации французского президента.
Их прервал генеральный секретарь, принесший срочную телеграмму о перевороте где-то на Среднем Востоке.
— Ну вот, по крайней мере этот оказался дестабилизированным до меня, — сказал Кастор.
Поллукс встал, чтобы оставить президента с его новыми заботами. Они внутренних дел не касались.
— Где Клер? — спросил президент прежде, чем его министр скрылся за дверью.
— Понятия не имею. За ней уже давно не ведется наблюдения.
— А мой сын?
— Мы его ищем.
— Словом, вы ничего не знаете. Прощайте.
И Кастор перешел к делам на Среднем Востоке. Он впервые сказал «мой сын», если только Поллукс хорошо его расслышал.
Прошло двенадцать дней с тех пор, как Клер покинула Париж.
Свои дела в Токио она закончила за неделю. Майк вел себя благоразумно, всем интересовался, пытался понять, чем, в сущности, занимается его мать.
— Японцы хотят спать на твоих простынях и вытираться твоими полотенцами?
— Не все. Но, надеюсь, многие, — ответила Клер.
Чтобы он лучше понял, чем она занимается, Клер набросала ему рисунок на банной простыне и на тонком платке, чтобы он убедился в разнице результата. Тщательно обдуманные, изящные сочетания тонов могли меняться в зависимости от типа ткани. Наконец, приходится еще думать о размерах, витринах, словом, о куче технических проблем, которые надо решать применительно к местной клиентуре.
Целую неделю, включая воскресенье, Майк терпеливо ждал свою мать, но он уже потерял интерес к олимпийскому бассейну и миниатюрным электронным игрушкам, которые загромождали их номер. На девятый день, заставив его поехать в Киото, чтобы увидеть местный храм, Клер спросила: «Надоело?» Он ответил «да», даже не поглядев в ее сторону.
Майк лежал на животе, сердитый и погруженный в комиксы. Расположившись на соседней кровати, Клер снова и снова прокручивала варианты, которые составляли предмет ее нынешних забот. Долго в Японии они не могли оставаться. В любом месте на земле невозможно жить с ребенком, скрывая его фамилию, естественным образом не внушив ему мысль о грозящей опасности. На днях ей с трудом удалось уладить недоразумение, возникшее перед стойкой администратора.
Так что же делать? Поселиться где-нибудь на краю света, защитившись паспортом, выданным ей Поллуксом? Но ведь тогда придется напугать Майка, заставив его принять новое имя.
Может быть, поехать прямо в домик, снятый ею в Греции, где Гофманы должны были оставить на ее попечение своих детей на время собственной туристской поездки? Сколько времени понадобится людям Кастора, чтобы обнаружить ребенка?
Майк потянулся, спросил время и что они будут делать.
— Мы уедем, я тебе обещаю, — ответила Клер. — Куда ты хочешь? Принеси карту, посмотрим.
Майк сохранил большую складную карту, которую авиакомпании выдают пассажирам на дальних линиях. Он захотел отметить на ней страны, которые уже знал: Америку, Англию, Грецию и Японию.
— А ты живешь…
— Здесь, — ответила Клер.
Это Париж? Нет, Франция.
— Какая маленькая страна. Так вот, я хочу поехать туда, в твой дом.
И вернулся к своим комиксам.
Клер задумалась.
Вернуться, покончить с двойной жизнью, провести хотя бы полтора месяца без самолета, пожить в Париже вместе с сыном, рассказав ему, кто его отец, — разве они оба этого не заслужили? Но она не захотела его излишне волновать и поэтому сказала, что придется изменить фамилию.
Поллукс напугал ее. Она не жалела о своем бегстве в Японию, оно позволило по крайней мере понять, чего она не хочет делать. Но какое теперь принять решение? В этой, такой чужой стране она испытывала одиночество, которое можно ощущать только вдвоем с ребенком. Ей вдруг так захотелось услышать дружеский голос и спросить совета.
— Так куда мы едем? — спросил Майк.
— Во Францию. Но заедем сначала к Жюли. Таким образом ты совершишь кругосветное путешествие, старина.
Она не была готова к новому путешествию. Но по счастью, договор с японцами давал ей весьма прибыльные проценты.
Майк успокоился, и они спустились к администратору, чтобы узнать, когда уходит самолет в Нью-Йорк, заказали билеты, дали телеграмму Жюли, а также позвонили в парижскую контору, где уже стали беспокоиться, не имея от нее известий.
Затем рука в руке отправились за покупками — подарками с маркой «Сделано в Японии» для детей Гофманов.
Вот уже два часа президент стоял на эстраде, не пользуясь тростью.
Позади него члены правительства и официальные лица вставали, садились, как на мессе, пользуясь интервалами между проходами полков. По правую руку от него члены дипкорпуса, послы в полном сборе вели себя точно так же. Президент же воспользовался возможностью, которую ему давал парад 14 июля, чтобы доказать, что «семейные неприятности» не отражаются на его здоровье. И это действительно было замечено. Зато у президентши под изысканной шляпкой был «печально-рассеянный вид», о котором уже начали поговаривать.
Да она же терпеть не может военную музыку, подумал Поллукс, который жалел ее, хотя и не испытывал к ней особой симпатии.
Президент и президентша сохранили ту же манеру поведения во время последовавшего за парадом приема, когда под палящим солнцем две тысячи человек заполнили парк и салоны Елисейского дворца. Он по-прежнему стоял, делясь с корреспондентами своими затаенными мыслями, был полон сдержанного волнения в такой великий день перед телекамерами, высказывал разнообразные оттенки сердечности, мимоходом бросая остроты, которые тотчас подхватывали досужие угодники. Короче, стремился как можно лучше выполнять эту сторону своих обязанностей. Она же, сняв шляпку, не обращала внимания на протянутые руки, хотя ими как раз не следовало пренебрегать. Сейчас она болтала со шлюхой — свояченицей премьер-министра, развлекавшей своим просвечивающим платьем бравых солдатиков, альпийских стрелков, обливавшихся потом в полной форме.
Кое-кто заметил, что президентша скрылась раньше президента, но это все равно было отмечено.
Они сошлись позднее в маленьком салоне, примыкавшем к частной столовой. Ему наконец удалось сесть, а она печально смотрела через окно на развороченную острыми каблуками лужайку.
Метрдотель пригласил их к обеду. Президентша не тронулась с места.
— Что с вами? — спросил президент. — Вам нездоровится?
Она обернулась и ровным голосом сказала:
— Мне все осточертело, вот в чем дело. Осточертело!
— Хорошо, — ответил Кастор. — Но это никто не должен видеть.
Она медленно подошла к камину и сказала:
— Мне кажется, я разобью сейчас вазу.
— Ладно, бейте. Лучше ту, что слева, она безобразнее.
Тогда он услышал то, чего никогда не ожидал услышать из уст своей идеальной супруги, не высказавшей ему за все 35 лет их совместной жизни ни одного упрека. Чего только он не услышал! Всю накопленную годами обмана и унижений молчаливую ярость, подавленные обиды, проглоченные слезы, все неразделенные желания, раздавленные порывы. Все эти 35 лет были тщательно перелистаны все тем же ровным голосом хорошо воспитанной женщины, 35 лет, насыщенных сверхактивностью, если подсчитать, сколько детских садиков она открыла, сколько младенцев перецеловала, хотя говорили, будто рождаемость во Франции невысокая. Ко всему этому следует добавить приемы с чаем, обеды в посольствах, на которых она скучала, и все ленточки, которые ей довелось перерезать. Так вот, коли все это подсчитать, ее можно было бы назвать олимпийской чемпионкой, золотой медалисткой по общественной работе.
— А мне казалось, что это вам нравится! — воскликнул Кастор, воспользовавшись паузой, когда она переводила дыхание.
— Мой бедный друг, — сказала она, — я могла бы воспользоваться вашим языком и сказать — мой бедный олух. Просто я вас любила.
Он посмотрел на эту седеющую даму, слегка располневшую, но, как обычно, изящную в своем не бросающемся в глаза платье.
— Хорошо. А теперь вы меня не любите.
— Теперь мне невыносим даже звук вашего голоса, вашего прославленного голоса.
— Хорошо, — машинально повторил Кастор. — Очень хорошо.
— Перестаньте повторять каждую минуту «хорошо». Иначе я заору!
— Вижу. Ну, а если от всего этого абстрагироваться, что вы намерены делать?
— Вижу. Ну, а если от всего этого абстрагироваться, что вы намерены делать?
Она вернулась к окну и ответила, стоя спиной, что собирается обсудить с садовником, как побыстрее привести в порядок лужайку, обсудить с поваром наиболее подходящее меню для приема арабского шейха, принять председательницу профсоюза брошенных матерей, подписать ответы на триста писем, полученных ею на этой неделе, но так, чтобы каждый ответ был по существу.
— Ладно, — сказала она, — я буду исполнять свой долг.
— Хорошо, — сказал Кастор. — Очень хорошо.
Она обернулась, и в какой-то момент ему показалось, что она сейчас даст ему пощечину.
— Я буду исполнять свой долг до конца срока вашего пребывания на этом посту, в знак уважения к тем, кто вас избрал. Но затем… Что касается вас, то надеюсь, вы выполните свой долг в отношении ребенка, о котором мне говорили… А теперь пошли обедать, иначе прислуга начнет теряться в догадках.
— Мне наплевать на прислугу, — ответил Кастор.
И, схватив трость, сбросил вазу с камина.
— Если мне хочется что-то разбить, я разбиваю, — заявил он.
В столовой дома, который занимали его родители в Ницце, Пьер увидел по телевизору некоторые кадры парада 14 июля.
Живя у матери, он снова оказался в обстановке постоянной грызни на фоне нежности, к которой они оба издавна были приучены. К его вящему удивлению, человек, которого он всегда называл мужем своей матери или «полковником», пораженный односторонним параличом, потерял дар речи. С той минуты, как он замолчал, бедняга стал безвреден. Его выкатывали теперь на балкон, выходивший на море, и он молчал. Во время парада он начал буквально извиваться при виде президента, которого ненавидел. «Все они одинаковы, — говаривал он в лучшие времена. — Бедная Франция! Подумать только, что ради них мы жертвовали своей шкурой…»
Теперь, впервые за двадцать лет, мать Пьера была свидетельницей согласия между мужчинами.
— Нет, ты видел рожу этого типа? — говорил Пьер.
И тот неистово кивал головой.
Превратившись в старого розовощекого ребенка, с которым проворно обращалась сиделка, полковник мог лишь выражать с помощью неразборчивых звуков свою ярость, которую вызывала в нем эта особа, когда подходила к нему и повязывала вокруг шеи салфетку, говоря: «А теперь мы будем паинькой, съедим наш компотик и отправимся бай-бай». Иногда ему удавалось сбросить тарелку на пол, и это была лучшая минута в его жизни за текущий день.
— Он страдает? — спросил Пьер, пораженный видом поверженного колосса.
— Нет, не страдает. Мы просто капризничаем. Если мы начнем сначала, то получим трепку, — ответила сиделка.
Вместо симпатии, которую, казалось бы, должно было вызывать у него всякое существо, способное унижать полковника, Пьер заявил, что убил бы эту бабу.
— Прошу тебя, не заводись, — сказала ему мать. — Это святая. Не знаю, что бы со мной было без нее.
В прежние времена, когда он приезжал, полковник встречал его неизменным: «Чему мы обязаны?», полагая, что это остроумно. Пьер отвечал: «Если я мешаю, могу уехать». А мать плаксивым тоном подхватывала: «Прошу тебя, не заводись…»
Остальное было так же стереотипно, если не считать деталей. «Ты можешь только заставлять плакать свою мать», — говорил полковник. Однако теперь, пригвожденный к месту, лишенный языка, он был вне игры.
Но роль представителя власти взяла на себя сиделка.
Когда в первое утро Пьер сошел вниз из своей бывшей детской, то услышал: «Значит, мы встаем так поздно?», что заставило его поспешно ретироваться.
Тем временем жизнь наладилась. Возвращаясь с пляжа, он видел, что постель прибрана, окна закрыты, чтобы избежать проникновения удушливой жары, белье лежит проглаженным в комоде, тюбики с зубной пастой и для бритья стоят с завинченными колпачками, умывальник — вымыт до блеска, а в термос налита свежая вода. И, естественно, его ждал завтрак.
Он работал всю вторую половину дня. Услышав в семь часов на лестнице удаляющиеся шаги сиделки, означающие, что путь свободен, что полковник умыт и накормлен, напомажен и уложен спать с рукой на звонке, он откладывал перо и приходил побродить около матери, спрашивал: «Что на ужин?» — и завладевал террасой.
За две недели материнская кормежка, солнце и отдых превратили тощего черного волка в лощеного молодого человека.
Однажды утром, когда он подтаскивал к берегу доску от серфинга, которую хозяин пляжа, его бывший лицейский товарищ, одалживал ему, он увидел подставленные солнцу груди, показавшиеся ему знакомыми.
«Элизабет», — произнес тихо он.
Глаза за большими фарами очков открылись, и Элизабет — это была именно она — поднялась, опираясь на локти. Ах, это ты, как поживаешь? У меня порядок, а у тебя, тоже порядок, обожди, я тебе представлю жениха, мы обвенчаемся в будущем месяце, видишь, это он там на водном велосипеде, нет, меня ждут, привет.
Он сбежал, а вернувшись раньше обычного, столкнулся с сиделкой, когда на кухне стал рыться в холодильнике.
— И вам не стыдно нагружать всей этой работой мать? — спросила она. — Ох, уж эти мужчины! Все одинаковы. Разве вы не видите, как она устает?
— Она обожает жертвовать собой, — сказал Пьер, и был не так уж не прав. Тем не менее он поискал ее. Она читала на террасе полковнику, который иначе отказывался есть.
Прежде Пьер никогда не замечал, что его мать пользуется для чтения очками. Он их тихонько снял.
— Что ты делаешь? — спросила она. — Зачем?
Он взял ее за руку и заставил встать.
— Идем. Я приглашаю тебя в ресторан. Надень красивое платье, чтобы не позорить своего сына.
Но она и слышать об этом не хотела. И как обычно, когда их разговор выходил из избитых фраз, они стали ссориться, в то время, как, лишенный своей газеты, полковник недовольно ерзал на месте. Мать и сын явно готовы были к разлуке, о которой потом станут жалеть.
Пьер сообщил о своем отъезде.
Собрав вещи в чемодан, который стал тяжелее от трех банок варенья, он крепко прижал к себе мать.
— Поцелуй отца перед отъездом, может статься, ты его больше не увидишь.
Он заворчал, сказав, что это еще не повод, но она тихо добавила:
— Он был добр к тебе, малыш, и добр ко мне.
Тогда он послушался. Притронулся губами к исхудавшей щеке, и тут возникла сиделка.
— Значит, мы уезжаем, не простившись? Господи, для чего мы только рожаем детей!
— Чисто случайно. В отношении меня могу заверить, это не было сделано нарочно.
Он схватил чемодан и скатился по лестнице, проклиная себя за то, что опять оставил мать в слезах. По дороге на вокзал он отправил ей три букета незабудок.
В конторе Эрбера Пьер узнал, что толстяк в Швейцарии, где проходит курс омоложения. Оттуда он вернется в конце месяца, потеряв несколько килограммов и с намерением побыстрее наверстать упущенное.
Издательство было погружено в полусон летних отпусков. Он вручил сто страничек перевода машинистке и забрал продолжение рукописи, доставлявшейся из Германии по кускам.
Девушка, которая принимала его, заметила, что он прекрасно выглядит, очень хорошо. И они пошли вместе пообедать. Это была очень милая девушка. Она знала решительно все о литературной жизни Парижа, о которой Пьер не имел ни малейшего представления, и жонглировала именами, которые он никогда бы не смог снабдить фамилиями. Пьер спрашивал, кто такой этот Жорж или Бернар, и она смеялась. Он что, с луны свалился? Зато, когда заговорили о кино, Пьер взял реванш. Он мог назвать имена японских операторов, турецких сценаристов, бразильских актеров второго плана, все фильмы Гриффита и боготворимого им Луиса Буньюэля. Лучшие часы в годы учебы он провел в синематике.
Она два или три раза сказала, что он рассуждает, как Филипп-Андре, он спросил, кто это такой? И узнал, что это весьма знающий парень, с которым она рассталась, так как поняла, что одной привязанности все же маловато.
Она была миленькая, с небольшим прямым носиком и очень длинными, как у матери, волосами. Он спросил, не арлезианка ли она. Нет, она была из Бретани. И пожелала заплатить свою часть по счету.
В тот день у него не было дел, а она вернулась к себе лишь в пять часов. Но никто этого не заметил, потому что издательство напоминало пустыню.
На другой день Пьер упрекнул ее — она оставила на его ночном столике свои сережки.
Жюли проявила догадливость, на которую даже Клер не рассчитывала. Подруги отправились в спальню, освещенную солнцем и хорошо освеженную кондиционером. Клер чихнула и на минуту пожалела о темной и теплой комнате, защищенной от солнца шторами, через которые лишь пробиваются полосы света.
Южный дом с плотными стенами и жалюзи на окнах напоминал им об их юности, времена, когда они проводили каникулы в старом и ветхом доме родителей Клер, с крыши которого во время августовских гроз сыпалась черепица и где не было ванных комнат.