По губам его поползла нехорошая, презрительная усмешка. Алеша увидел ее и обиделся.
— Чего ж скрывать? Скрывать нечего. Да и не скроешь все равно.
Стороною Алексей узнал подробней о Ковалеве. Отец его исчез без вести, говорили, что болтается за границей. Жил Никита с матерью. На какие средства — неизвестно. Не то торговала мать, не то комнату внаем сдавала.
Алеша стал подозрительнее к своему другу.
— Ты и скаутом был? — спрашивает он неожиданно.
— Был. А что? — Ковалев бесстрастно, чуть недоумевающе смотрел на него.
— Ничего. Били мы вас. Это ничего.
Все это расстраивало Алексея: так хотелось, чтоб все у Никиты было хорошо и ладно, парень он больно хорош. Спокойный, ясный взгляд Ковалева обезоруживал Гайдаша.
«Нет, это не враг», — решал Алеша и пересчитывал достоинства друга: его вечно ласковое отношение к нему, готовность помочь, ум.
И то, что этот умный, серьезный шестнадцатилетний парень, с плечами атлета и глазами философа, из всей шумной толпы школяров выбрал одного его — малыша в рваном, стареньком полушубке, одного его сделал своим товарищем, приводило Алексея в восторг.
«Ну, пускай он и из офицеров. Чем он за отца виноват? — И самоуверенно решал: — Перемелем его, мука будет».
И он стал говорить Никите о революции, о коммунизме, о Хворосте, об отце Павлика. Никита, как всегда, бесстрастно слушал его, не перебивая, словно соглашался во всем, но Алеша замечал иногда: глазами пустыми, бесцветными, холодными смотрел он куда-то вдаль.
Не нравился этот взгляд Алеше. Никита смотрел так, когда говорил что-нибудь нехорошее.
— И Чека при коммунизме будет? — спрашивал он Алешу, и когда тот горячо объяснял: «Нет, не будет», сомневался: — Как же коммунизм без Чека?
И не мог понять Алексей: недоумевает приятель или издевается.
Удивляли его и те тяжелые, но всегда ворочающиеся около одного жернова мысли Ковалева, которые он высказывал на ходу, без всякой связи с текущей беседой. Он сказал однажды:
Если половину людей прирезать, остальным легко жить будет.
Алеша испуганно вскинул на него глава.
«Шутит? Шутит!» — решил он и засмеялся.
— Да ты бы сам-то мог убить? — смеясь, возразил он.
Никита молча кивнул головой.
— Мог бы? — смеялся Алеша. — Ножичком безоружных чик-чик?
— Зачем ножичком? Газом можно.
И опять увидел побледневший Алеша пустые, широко открытые, цвета колодезной воды глаза.
В другой раз, когда шли с литературного суда, затеянного в школе над «Саввой» Андреева, Никита, молчавший на суде, тут сказал приятелю:
— Андреев Леонид, а? Хорошо он о голом человеке на голой земле написал!
— Чего ж хорошего?
— А все-таки смешно. Взять — и чтоб камня на камне. Камня на камне!
Третьим в их компании был Воробейник. Его притянул Никита.
— Мой адъютант Воробейчик, — смеясь, представил его Алеше Ковалев.
Он учился в параллельном классе. Алеша как-то мельком видел его и не одобрил.
Не одобрил взбалмошного, какого-то помятого вида Воробейчика, словно ему все пуговицы оборвали, а он вырвался и спасается бегством. Не одобрил петушиного хохолка, вздернутого над редкими, рыжеватыми, непричесанными волосами; не одобрил и той бестолковой суетни, паники, которую разводил вокруг себя юркий Воробейчик, непрестанно размахивавший руками и болтавший шепеляво, часто и без умолку.
«Мельтешит, мельтешит, а к чему?» — подумал тогда Алеша, но теперь, когда Никита представлял ему Воробейчика, впервые подумал: «А может, и есть толк в этой суетне?»
Все же он не одобрил Воробейчика и Никите это сказал прямо. Тот выслушал, целиком согласился: «Верно, верно», — и потом неожиданно заключил:
— А дружить с ним будем! У него в башке кое-что есть.
Алеша пожал плечами и не стал больше спорить.
У Воробейчика если и было кое-что в башке, — скоро увидел Алеша, — так это всякая книжная труха. Память у него была блестящая, но помнил он, на взгляд Алексея, всё ненужные вещи: исторические анекдоты, россказни про всех Людовиков, замечательные выражения великих людей — «крылатые словечки».
Воробейчик мог объяснить, откуда пошло слово «шерамыжник», а по истории он плелся в хвосте всей группы, не умел никак связать концы с концами.
Язык, которым он разговаривал, был такой же, как и весь он: взбалмошный, надуманный, птичий. Никогда он не говорил: «Пошли гулять, ребята», но всегда: «Будем делать наш променад, монсеньоры». Употреблял он в невероятном количестве словечки: «mon dieu», «goddam», «carambo» — это очень нравилось девочкам. Целый месяц он ругался страшным и непонятным словом «a propos». Он произносил его свирепо, напирая на букву «r», и девочки затыкали уши и взвизгивали. А потом как-то выяснилось, что это страшное слово означает «кстати».
— A propos! — сказала как-то учительница французского языка, и слава Воробейчнка померкла.
— Шестнадцать лет, — сказал как-то Воробейчик с горькой торжественностью, — шестнадцать лет, а ничего не сделано для бессмертия.
Ковалев закатился смехом, а Алексей вытаращил глаза.
Через несколько дней, когда поздно вечером брели они домой, Воробейчик сказал уже иначе:
— Вот и день еще прошел, а ничего не сделано для бессмертия.
В тоне, которым были произнесены эти слова, Алексей не услышал ни тени юмора, а какую-то затаенную горечь и, может быть, даже злость. И Алексей скоро понял: в тщедушном, вздорном, пустом Воробейчике жило неугасимое честолюбие.
Это было так ново для Алеши, так непохоже на всех ребят, с которыми водился раньше, что он стал внимательнее приглядываться к Воробейчику — и уже без смеха, без презрения.
В это время подоспели школьные выборы.
Как-то заместитель заведующего школой Платон Герасимович Русских неторопливо вошел перед уроком в класс.
— Уездный отдел народного образования, — начал он, тщательно и сухо выговаривая слова: казалось, что он читает титул бывшего министерства, — уездный отдел народного образования прислал нам циркуляр, из которого явствует, что в школах отныне вводится самоуправление учащихся. — Он остановился, наслаждаясь эффектом. — Самоуправление, — подчеркнул он снова.
Он еще несколько минут говорил на эту тему, а затем предложил приступить к выборам старосты группы.
Алеша сидел теперь на одной парте с Ковалевым. Шутя он написал приятелю:
«Хочешь в старосты? Чин какой!»
К его удивлению, Ковалев коротко ответил:
«Да».
— Итак, предлагайте кандидатов, — заключил Русских, медленно вытащил большой платок и провел им по губам и усам. Усы у него были большие, с подусниками, вздымались вверх и дымились двумя легкими струйками.
По классу прошло движение: предложили Лукьянова, кто-то крикнул Алешу, Алеша назвал Ковалева. Девичий голосок обиженно спросил:
— А почему не девочку?
Чей-то охриплый мальчишеский голос ответил, что «девчонкам в куклы играть, а не старостой быть».
— Ну, будем голосовать, — произнес тогда Русских.
На доске он отчетливо написал имена всех кандидатов, каждого под номером.
Алеша попросил слова.
— Я не гожусь, — сказал он. — Я работаю днем, прихожу сюда как раз к урокам. Мне не управиться...
Перебивая его, все закричали:
— Лукьянова! Лукьянова!
Лукьянов, с которым раньше затевал Алексей дружбу, был высокий, плечистый парень. Отец его работал на электростанции монтером.
Алексей наклонился к парте. Ковалев написал ему: «Лукьянов не годится, отводи», — и скомкал бумажку.
— А я думаю, что Лукьянов не подойдет, — продолжал Алеша говорить. — Нет у Лукьянова такого авторитета, и сам он не шибко грамотен. А учится как? Самый он последний ученик есть. Я предлагаю Ковалева Никиту.
Русских поднял на него глаза. Алеше показалось, что в них светилось удивление и одобрение.
— Да, да! — сказал Русских, — Ковалев — это стояще. Я его знаю.
— Ведь он из офицерья, товарищи! — закричал Голыш, но Русских строго перебил:
— У нас в школе нет различия между детьми, — Он дотронулся до усов. — Равноправие перед наукой — вот устав школы.
Избран был Ковалев.
После, выборов Голыш с группой школьников подошел к Алеше и сказал громко:
— У его благородия в денщиках состоите, ась?
Алеша повернулся и молча прошел, сопровождаемый язвительным хохотом.
Воробейчик пламенно желал, чтобы его избрали старостой. В беспорядочном его воображении, как всегда, уже толпились образы: он — староста, строгий, неуклонный страж порядка. Вот он замечает, что Иванова бросила бумажку на пол, — трах! — он уже около Ивановой, беспощадный и неумолимый. «Подымите», — произносит он, и она, краснея, нагибается, а над ней стоит Воробейчик, староста группы. Он растет, растет, — трах! — он уже председатель школьного старостата, делегат на городской съезд учащихся! Трах! — на съезде он произносит речь, говорит долго и умно: Вольтер, Ницше, Генрих IV, Мирабо. Трах! — его избирают председателем губернского бюро, делегатом на всероссийский съезд. Трах!
Но его не избрали старостой группы. Никто даже не выдвинул его кандидатуру, словно нет совсем на свете Воробейчика, — пустое место.
Огорченный, встретился он с Ковалевым и Алешей. Он уже слышал, что Никита избран.
— А я нет, — криво усмехнулся он и опустил голову.
Они пошли вместе домой. Зашли по дороге к Воробейнику. Алеша, бывший у него впервые, с удивлением заметил, что здесь масса книг: они валялись на полках, на столах, на кровати. Взял одну: Дюма, «Анж Питу», взял другую: Конан-Дойль, «Рыцарь пяти алых роз».
— Эх ты, лыцарь! — сказал он, смеясь. Воробейнику и хлопнул его книгой по спине.
— Такие сволочи! — прошептал Воробейчик, и у него даже слезы навернулись на глаза. Он взял книжку из рук Алеши и бережно развернул ее. — Разве теперь есть такие люди, как этот рыцарь пяти алых роз? Раньше было просто: я смел, молод, воодушевлен, храбр и, главное, честолюбив — и все мне открыто: сначала оруженосец, затем понравился принцессе, — трах! — храбрость в бою, и ты рыцарь, герой, о тебе поют. — Он швырнул книгу, схватил другую. — Молодой человек из окрестностей Ангулема, Эжен де Растиньяк, приезжает в Париж. Ах-ах! — он беден, он красив, он очаровывает баронессу, — трах! — и он уже сила, он уже власть, он уже золото. — Рувим швырнул и эту книгу, взял третью, бегло поглядел на обложку и, не замечая насмешливых улыбок на лицах друзей, продолжал с тем же злобным азартом: — В мои годы Виктор Гюго — уже французский поэт, Пушкин — уже гений, Эдисон — уже изобретатель, Карл Линней — уже естествоиспытатель, Людовик — уже давно король. А я что? Меня не избрали даже старостой.
Ковалев, развалившись в кресле, наслаждался яростью своего смешного приятеля.
— А! Ты пишешь стихи? — перебил он его.
Воробейчик остановился и испуганно посмотрел на Ковалева.
— Нет. С чего ты ваял?
— Как же ты хочешь быть поэтом в шестнадцать лет, Гюго и Пушкиным? Или ты занимаешься механикой?
— Нет.
— Зачем же ты завидуешь Эдисону? Или твой отец король? Нет? Как же ты тянешься за маленьким Людовиком? — И, покачивая ногой, добавил насмешливо: — Тебе остается только сжечь какой-нибудь храм, чтобы стать знаменитым, как Герострат.
Алексей следил за этой словесной дуэлью с интересом. Он не читал тех книг, которыми швырялся Воробейчик, не понимал и смысла всего разговора, — он просто смеялся над Воробейчиком, над его рыжим растрепанным хохолком, над вытаращенными, рачьими глазами.
— Ах, так? — протянул Воробейчик медленно. — Сжечь храм? А может быть, у вас есть более легкое дело?
Алеша увидел: глаза Ковалева стали пустыми, холодными.
«Вот он его сейчас обрежет», — подумал он.
— Со-зи-дать ты не умеешь! Ни поэм, ни зданий, ни машин! — медленно произнес Ковалев. — Значит, разрушай.
Он прошелся по комнате, наклонился к груде книг, разбросанных по полу, и вытащил какую-то.
— Вот легкий путь стать бессмертным, — засмеялся он и подал книгу Воробейчику.
— «Урок царям», — прочел тот медленно. — Это о цареубийцах, террористах. Я читал. — Он грустно вздохнул. — Но ведь царей сейчас нет.
Ковалев тоже вздохнул, но насмешливо.
— Да, жаль, царей нет! Царей нет! — и бросил книгу в угол.
От всего этого разговора у Алеши остался в голове приятный сумбур.
«Умны, — подумал он, идучи домой, — и начитанны».
— Людовик, ишь ты!
Сегодня был тяжелый день: еще до службы рано утром ходил на лесной склад. Запрягшись в салазки, волочил домой дрова: дров получил много, веревки резали плечи. Еле отдышался, чаю выпил — и на службу. Хлопотливый выдался денек: откуда у них только пакеты берутся? Так до обеда и не присел.
Обед — это уничтожение взятого из дому завтрака. Бегать домой далеко. Прямо из учреждения шел в школу. По-настоящему же ел дома вечером: обед и ужин вместе. Всегда был голоден. Привык есть торопливо, все больше всухомятку и на ходу. И дома ел так же, походя, хотя торопиться уже было некуда, разве в кровать: вставать рано.
Легкая зависть поднялась в нем.
«А им, Людовикам-то, Рувке и Никите, не вставать завтра чуть свет, не спамши!»
Снег хрустел под его сапогами. По синей улице бегали ребятишки, швырялись снежками. И Алеше стало вдруг грустно.
Он не знал, почему и откуда подкатилась к нему эта грусть. И чего ему надо и о чем тоска — он тоже не знал.
Он посмотрел на детвору, играющую в снежки, потом наклонился, зябкими руками взял горсточку снега, разбежался, пронзительно закричал и швырнул в ребят. Снежок не долетел до них и упал где-то в стороне.
Стало скучно.
Ускорил шаг, пошел домой.
— Отцу плохо! — встревоженно встретила его мать и заплакала.
Молча, как взрослый, прошел Алеша к отцу. Тот лежал.
— Плохо, брат, плохо! — сказал он сыну. — Ты кушать иди. Устал небось? — И добавил тихо: — Рано ты большаком стал.
«А может, школу бросить? — подумал Алеша, садясь за стол. — В деревнях в мои годы уж учению конец. Да и в городе! До революции, доведись, уж давно бы был в депо».
Он лег спать все в том же смятении.
«Теперь да не учиться? Да теперь самое наше время! — думал он и решал: — Школу не брошу!»
Но он чувствовал, что устал: от голодовки устал, от беготни устал, от учебы устал.
«Рано ты стал большаком».
Да, рановато!
В последнее время Алеше стало казаться, что Ковалев приглядывается к нему. До сих пор Никита относился к нему с ленивой ласковостью — и не больше, а сейчас приглядывается, пробует на зуб, закидывает какие-то удочки.
— Ты чего? — недоуменно спросил раз Алексей, заметив пристальный взгляд Ковалева.
— А... ничего... — И Алеша впервые увидел, как Ковалев смутился.
Желая вызвать друга на откровенный разговор, Алеша начал интимно:
— Ты кем будешь, как школу кончишь?
— А... не знаю...
— И я не знаю! Ну, не вечно же мне курьером быть! Чем-нибудь да буду.
— Тебе чего ж? Тебе везде путь открыт.
— Теперь всем путь открыт.
— Не всем.
Алеша бросил на Никиту быстрый взгляд.
— Это как?
Никита остановился среди улицы.
— Ты скажи, — вдруг взял он Алешу за борт куртки. — Ты скажи: я виноват, что мой отец казачий офицер?
— Ты к чему?
— Нет, ты мне скажи: виноват я? Почему мне везде ход закрыт?
— Вот же учишься.
— Учу-усь? — усмехнулся Ковалев. — А дальше? В университет меня пустят? В университет?
Алеша высвободил куртку и ответил тихо:
— Не пустят.
— Вот видишь! — И Никита захохотал.
— А ты работать иди, — осторожно предложил Алеша.
— Работать? Куда? В курьеры?
— А что ж?
— Не хочу в курьеры! Не хочу в подметальщики! Для того ли жить?
Они подошли к дому, где жил Никита.
— Ну, прощай! — подал Ковалев руку Алеше, и тот заметил: рука была горячая, потная. — Меня в кадетский корпус перед революцией приняли. Видал кадетов?
— Видал, — недовольно пробурчал Алеша.
— Погоны красные, красота-а! Через несколько лет я что? Я уж офицер был бы! Мне шестнадцать лет. К двадцати, глядишь, и поручик. Знаешь, сколько у поручика звездочек на плечах? Три. Золотые.
Алеша удивленно наблюдал неожиданное волнение всегда спокойного Ковалева.
— Жалеешь? — спросил он недоуменно.
Никита тоскливо посмотрел на него и сказал тихо, словно выдохнул:
— Жалею!
Алеша вдруг, неожиданно для самого себя, взвизгнул:
— Эх ты! — и размашисто ударил Ковалева по щеке.
Пощечина прозвучала громко и весело, словно мальчики баловались. А Алеша опустил руку, неловко потоптался на месте, посмотрел на ошеломленного Ковалева и, круто повернувшись, быстро ушел прочь.
«Товарищи! — думал он, а улица расстилалась перед ним, синеющая сумерками. — Дружили! — думал он, а сумерки наползали на дома и висли на воротах. — Как же так?»
Ему представилось: революции нет, он из ремесленного училища вышел бы — ну, в слесари, что ли. И вот забастовка, бунт в депо, — ну и Алеша там же. И вот казаки и казачий офицер Никита Ковалев.
«И стрелял бы? В меня стрелял бы?»
Три золотые звездочки на погонах.
«Еще бы! Стрелял бы! Вот те и друг. А я его еще в старосты предлагал, — вспомнил Алеша, — а Лукьянова провалил. Лукьянов — монтера сын».
Было все раньше понятно Алеше: буржуи — они кровь пьют, их шлепать надо, а рабочие — наши: они коммуну строят. Надо самому рабочим становиться.
Он не стал рабочим: заводы еле-еле дышат. Ну, ладно, стал курьером. Ну, ладно: сидит в одном классе с сыном Мерлиса, сидит с Толей Пышным. Их бить следует. Ну, ладно: не бьет, учится вместе. Но как же произошло такое непонятное и немыслимое, что стал он другом поручиков?
«Фу, ерундеж какой!»
А голова его уже ломалась пополам, и так вдруг стало горько и нудно, что Алексей даже всхлипнул чуть-чуть как-то по-щенячьи. Так он и пришел к Семчику.
Стоял в Семчиковой квартире горячий бой и дым: отец опять спорил со старшим братом о нэпе.
Семчик вышел к Алеше, и они молча пошли по туманным улицам города.
— Вот спорят, — сказал Семчик угрюмо, — а я сижу. — Он остановился и неохотно добавил: — Сижу дурак дураком, — и искоса посмотрел на Алешу: не смеется ли тот?