Вдруг какой-то крик доносится снизу.
— Стоп! — Разом затихают лебедки. Тяжелая тишина падает на площадку.
Лин бросается к борту и кричит вниз:
— Что случилось? Что случилось?
Ему что-то кричат в ответ. Неясно. Кажется, с роликом что-то. Верхолаз полез выяснять.
Проходят долгие минуты. Лин нетерпеливо спрашивает, долез ли верхолаз. Отвечают: лезет еще. Лин бросается к другому борту и кричит:
— Разнесите людям по местам хлеб и консервы...
Наконец, Лин и Воробьев сами спускаются вниз.
Они видят, как со всех концов бегут люди. Люди сбиваются в черную толпу около Беспалова.
— Что случилось?
Беспалов вертит в руках обломок: серый кусок чугуна. Люди молча стоят вокруг. Кромку ролика срезало.
— Я думаю, ясно, — говорит Лин, — подъем надо продолжать.
— Мартыненко! — кричит Лин.
— Есть!
— Лезай, друг, наверх, сиди около ролика и смотри в оба. Как канат начнет слезать с ролика, командуй «стоп!».
Мартыненко кивает головой и идет.
Лин снова на башне. Глазунову теперь трудно командовать: не весь бак виден ему. Команду берет на себя Лин. Он весь в движении: бросается от борта к борту, смотрит на ролики, на канаты. Но говорят и кричит мало. Он завидно спокоен.
Бак медленно, но неотвратимо идет на башню. Вот он захватил уже край, вот уже метр, вот уже полтора. Бак висит над башней на уровне ста миллиметров. Иногда опускается ниже. Люди, столпившиеся на башне, обеспечивают себе выход на лестницу.
Еще немного, и страшное останется позади. Лян поглядывает на ролики. Ему тоже трудно командовать: бак заслоняет. Тогда все подлезают под бак. Теперь можно идти за ним следом.
В девять часов вечера бак стоял на башне. Было первое февраля. Плавку можно дать в марте. Сто тысяч тонн стали — награда за риск.
Лин вылез на верх бака посмотреть, каково с мачтами. Ветер зло бил в лицо и, обессиленный, приникал к баку. Лин озабоченно думал: «Вот бак подняли, вода есть, сейчас надо форсировать мартены. Глазунова куда? Ясно: на шихтовый двор. Там сейчас важно...»
Его глаза запорошило снегом. Он протирал их зябнущими пальцами. Внизу лежал скученный старый завод. Какой дикарь его строил?
Постукивая ногой о ногу, Лин ходил по верху бака и всматривался в темноту. Будет так: новые доменные печи выдают чугун. Ковши идут прямо в новомартеновский цех. Изложницы со сталью попадут отсюда в стрипперное отделение, прямой подъездной путь. Отсюда болванка пойдет прямо в нагревательные колодцы блюминга. Обжатая валками и разрезанная на блюмсы, она попадет в прокатные станы. Готовая продукция выходит с завода.
От домен до прокатного цеха ляжет блистающая асфальтовая дорожка для авто. Инженер уже видит ее, она играет перед ним солнечными пятнами. Вдоль нее — деревья. Очевидно, тополя.
Тополя хорошо серебрятся весною.
Макеевка,
февраля 1933 г.
МУЖЕСТВЕННАЯ ЖИЗНЬ
В 1906 году Максима арестовали и сослали на дальний Север — в Обдорск. Его везли в зеленых вагонах, за железными решетками на окнах, гнали по этапу, волокли по тюрьмам: с арестантской баржи он удивленно глядел, как, широкая, вольная, разливается Обь.
Выползши из душного трюма, он вдыхал вольный воздух, жадно дышал запахами реки. Он был волгарь, он любил реку, он глядел на воду, думал: «Дальше солнышка не увезут».
Его спрашивали:
— За что тебя сослали, Максим?
Он отвечал охотно и простодушно:
— За пятый год.
Когда люди допытывались, он добавлял:
— Барыню пожгли, Свиридову.
Он был батрак, пастух, печник, голытьба, сельский пролетарий, кочующий по окрестным селам с холщовым мешком за плечами и инструментом. На сходках он кричал горластей всех: «Жги бар». Он скинул мешок и взял инструмент, когда пошли крушить усадьбы. Он ломал азартно и деловито, он разбивал их по бревну, по кирпичу. Он ломал, думал: «Вот она, новая жизнь, без бар, без купцов». Но его арестовали и повезли. Его везли сквозь Россию, сквозь широкие равнины.
В Обдорске Максим стал заниматься своим ремеслом печника, — на Севере печей много. Первое дело на Севере — печь. В свободное время он уходил в лес, в тундру промышлять зверя: горностая, лисицу, зайца-ушана.
В 1918 году Максима Гаврюшина избрали председателем Обдорского совета. Он пожалел, что плохо учился грамоте, но работать не отказался. После контрреволюционного переворота его арестовали и снова поволокли по тюрьмам. Он снова плыл в арестантской барке по Оби, сидел в тобольской губернской тюрьме. Валялся в переполненной, заплеванной, загаженной камере. Болел тифом. Умирал и выздоравливал. Полуживой «грузился» в арестантские вагоны. Равнодушно и тупо прислушивался к стуку колес, по ночам бредил и стонал, метался, рвался из вагона и, обессиленный, падал на нары. Он очнулся в концентрационном лагере на Дальнем Востоке, в Спасске. Первая его мысль была бежать. Поправившись, он бежал с товарищем в сопки, к партизанам. Ему было уже сорок лет, и его прозвали дядей Максимом. Это имя навсегда сохранилось за ним. Ом решил навсегда остаться на Севере.
«Молодость кончилась, — думал он, — куда подашься!»
Вечная тишина тундры полюбилась ему, в шумном городе он терялся. В тундре он был дома. Он бродил с ружьем за плечами, неутомимый и крепкий, хлопотливый старик. Он читал на снегу песцовые следы, кружево леминга (полярной мыши), скачки оленя. Он читал: вот песец пил снег, вот он валялся и нежился. Экий шалун! Вот шел за медведем, питаясь его отбросами.
Первый год после демобилизации дядя Максим зимовал на Диксоне. Здесь были тогда только деревянный маяк с керосиновым фонарем, дымный жилой дом да склад. Восемь человек зимовало здесь. Восьмым был он.
В 1923 году дядя Максим поставил в бухте Диксона, в тридцати километрах от Диксона, свой деревянный балаган и стал промышленником. Двенадцать лет живет он здесь, и давно уже это место прозвали «зимовкой дяди Максима», а ручей, что течет вблизи, — «ручьем дяди Максима». Здесь жил он со своей женой Татьяной. Рослой, большой и полногрудой женщиной, настоящей женой промышленника. Она знала промысел, тундру, охоту не хуже мужа.
Раз в три года дядя Максим выезжал в Красноярск, рассчитывался с трестом, покупал обновки, толкался среди людей и снова возвращался к себе на зимовку. Он обзавелся хозяйством, упряжкой собак, построил хорошую избу, приручил двух диких гусей, завел поросенка. Был ли он счастлив? Да, вполне. Но в это время погибла жена. Она ушла однажды вместе с приехавшей в гости женой диксоновского радиста Швецовой осматривать капканы и насти. Ушли и не вернулись. Дядя Максим ждал их до вечера. Началась пурга. Он успокаивал себя: случалось и раньше жене блуждать в пургу по восемнадцати часов — такова тундра. Но вечером он не выдержал и бросился на поиски.
Он ринулся в пургу, как в реку. Волны снежной метели хлестали его в лицо. Бушевал шторм. Дядя Максим исходил все окрестности, — женщины не могли далеко уйти, — он искал их следы и не нашел, все было заметено метелью. Он метался во все стороны, потеряв спокойствие, завал, кричал, сам не слыша своего голоса. Он стрелял из винтовки, расстрелял все патроны, бывшие при нем, но ничего не услышал в ответ, кроме воя жестокого ветра. Тогда он вытащил на гору большую керосиновую бочку с грязным бензином и зажег ее. Он стоял у огня и ждал. Но ничего не дождался.
На другой день в собачьей упряжке он продолжал поиски. Он поехал в сторону Диксона, рассчитывая, что женщины уклонились туда. Ему встретился ехавший с Диксона радист Швецов.
— Как моя жена гостит? — весело спросил Швецов, и дядя Максим опустил голову...
Теперь они продолжали поиски вдвоем и, наконец, нашли два замерзших трупа. По следам они прочли драму. Женщины сбились с дороги. Они взяли не влево, а вправо, болезненная жена Швецова, очевидно, не могла идти, Татьяна ее тащила. Устав, они остановились. Здесь их застала смерть.
Теперь дядя Максим остался один в своей зимовке, в своей тундре, у своего ручья. Ему не с кем было сказать слово. Он рубил дрова и разговаривал с деревьями.
Он вел долгие разговоры с капканами, которые чинил, с собаками и с тундрой. Он говорил, чтобы слышать человеческий голос, чтобы не разучиться разговаривать. Он вмешивался в собачью драку, бил их, мирил и судил, испытывая потребность в обществе. С какой надеждой ждал он гостей! Уходя на промысел, он по обычаю тундры оставлял в избе записку, где лежат хлеб, спички, пшено. В записке он приписывал: «Дождитесь, скоро вернусь». Он возвращался, но его никто не встречал.
В мае тундра начала оживать, в июне появились гуси, сошел снег, — короткое северное лето коснулось своим крылом Максима и согрело его. Он чаще стал смотреть на реку, ожидая: вот за этим далеким мыском покажется нежный дымок парохода.
Все оживает вокруг. Зашумели гудки пароходов над рекой; курлыча, пролетают гуси, утки; журчит ручей, веселый шум стоит над тундрой, над Севером. Едут люди. Люди, умеющие разговаривать, петь, смеяться, кричащие звучным голосом. Едут промышленники, рыбаки, географы. На пароходах, на баржах, на лихтерах, ледоколах, летят на самолетах. Никогда не было столько людей на Севере, никогда не было так шумно на Енисее. Старик смотрит и удивляется.
Все оживает вокруг. Зашумели гудки пароходов над рекой; курлыча, пролетают гуси, утки; журчит ручей, веселый шум стоит над тундрой, над Севером. Едут люди. Люди, умеющие разговаривать, петь, смеяться, кричащие звучным голосом. Едут промышленники, рыбаки, географы. На пароходах, на баржах, на лихтерах, ледоколах, летят на самолетах. Никогда не было столько людей на Севере, никогда не было так шумно на Енисее. Старик смотрит и удивляется.
Приехавшие люди сказали дяде Максиму, что будут ставить новые промысла и зимовки. Прежде от Диксона до бухты Омулевой была только одна зимовка дяди Максима, потом появилась еще одна, сейчас их пять. Молодые промышленники нерешительно осматривались на незнакомых местах. Они обращались за советами к дяде Максиму.
И он охотно, долею и обстоятельно отвечал на вопросы. Он суетился вокруг молодых, хлопотал, волновался. Он говорил, что промышленник перво-наперво должен уметь ходить по тундре.
Молодежь внимательно слушала старого промышленника, а он разошелся, он чувствовал себя молодым и ловким, он кричал, куражась:
— Ого, я какой, ну-ка, молодежь, ну-ка, соседи. Поглядим, кто промышлять лучше будет. Хоронить меня рано.
В прошлом году Главное управление Северного морского пути премировало старика путевкой в Кисловодск.
Он отдыхал, он добросовестно лечился, он с уважением глядел на докторов, беспрекословно подчинялся им, пил нарзан, семенил на прогулки. Это был благоприятный край, теплый, ласковый. Но все-таки, — в этом старик признавался себе, не желая никого обидеть, — все-таки Север был лучше.
В Москве ему встретились старые знакомые — бывшие ссыльные, начальники они теперь. Они приглашали дядю Максима оставаться жить в Москве, он качал головой. Он боялся ходить по Москве, он удивлялся москвичам, как они не боятся трамваев, автомобилей, машин. Они ходили по Москве уверенно, как дядя Максим по тундре.
«Каждому свое», — подумал старик; еще пуще захотелось ему домой, на Север.
Он приехал в Красноярск и стал собираться на зимовку. Но промышленнику нельзя без хозяйки, и дядя Максим на пятьдесят седьмом году снова женился. Он чувствовал себя молодым и сильным.
Да, он чувствовал себя молодым и сильным, годным к труду, борьбе. Нет стариков в нашей стране. Он чувствовал в себе силы, удесятеренные отдыхом. Он снова был на Севере.
[1935]
«НИКАНОР-ВОСТОК»
О чем он думал в эти бездельные часы в темной молчаливой шахте? У него было время подумать: он кончал работу раньше всех.
Ему было тесно в десятиметровом уступе. Он владел тяжелым отбойным молотком, как рыцарь — шпагой. Он и был рыцарем угля, забойщик Алексей Стаханов. Он фехтовал молотком. Он делал выпады и наносил удары, всегда точные, всегда сокрушительные. Он попадал в самые уязвимые места пласта. Мастера любовались его благородным искусством рубки.
Он мог бы давать горы угля: в своих руках он чуял силу мастера, руки нетерпеливо хотели рубать, рубать, рубать, но пневматический молоток вдруг захлебывался — ему не хватало воздуха, — судорожно всхлипывал и умирал.
— Воздуха-а-а! — ало кричали забойщики. Уголь дразнил их, он подпирал к горлу. — Воздуха-а-а!..
Но воздуха не было, молоток был мертв. Стаханов отшвыривал его и валился на спину. Он лежал в мрачной конуре уступа и злобно смотрел в матово поблескивающую кровлю.
И все-таки он кончал работу раньше всех. Ему смешна была норма, что давали ему на наряде. Ему было тесно в уступе. Он хотел рубать, но рубать было негде.
Что же, выезжать на-гора? Это было неловко. Он вылезал в штрек и там сидел по-забойщицки, на корточках, поджав ноги. Лампочка болталась на поясе, ее непрочный, прыгающий свет дрожал на тусклых рельсах, на породе, в лужах подземной воды.
В шахте нельзя курить, — он сидел и думал.
О чем он думал в эти бездельные, томительные часы? О славе, о любви, о предстоящей получке?
Нам кажется, больше всего он думал об угле. Уголь окружал его. Уголь сжимал его со всех сторон. Он дышал углем. Угольная мелочь поскрипывала на его зубах. Когда он втягивал воздух носом, ноздри его делались черными.
Уголь! В самом дальнем уступе, раскинув руки, спал на угле отличный забойщик — комсомолец Митя Концедалов. Кудрявой головой он прижался к угольному пласту. Мыслимое ли дело? Страна задыхалась от жажды угля, а отличный забойщик спал в уступе! Но он «имел право» спать, — он давно перевыполнил норму. Он храпел на зависть соседям, еще ковырявшим молотками.
Огромные подспудные силы дремали в этих могучих людях. Это были невскрытые пласты талантов. У одних талант петь, у других талант рубать уголь. Они могли рубать больше, лучше. Они могли выжать из своих молотков чудесные силы, — дайте же нм воздуха, дайте им ход, сломайте проклятую шахтерскую рутину!
Об атом нельзя было не думать и томительные часы безделья, когда шахта сидела в прорыве, а механизмы и люди работали вполовину своей мощности.
А Донбасс лежал, раскинувшись могучими свитами пластов, жирными, богатыми жилами.
Угля было много, он тосковал по людям. Тосковали мощные пласты «Великана». Струились танцующие, прыгающие «Мазурки». Крепкие «Алмазы» ждали острых зубков. Вытянулись аршинные «Аршинки», «Десятки», пласты «Толстые» и «Тонкие». И податливые «Берали» охотно подставляли свои мягкие, рыхлые недра кирке шахтера.
Угля было много. О, много еще в старом Донбассе угля. И где-то среди этих черных каменных рек тек и «Никанор-Восток» — родина стахановского движения.
«Никанор» — пласт, в который сначала не веришь. Он начинается двумя тощими струйками угля, а между ними огромные отмели глины. Глины больше, чем угля.
Но следует терпеливо и упрямо идти по угольному следу, по всем изгибам и капризинам жилы, нужно все время держать жилу, как ящерицу за хвост, не упуская, и тогда вы наверняка придете к месту, где вдруг сливаются два ручья вместе, глина исчезает, — и вот перед вами крутой, крепкий, струистый пласт, пласт, которому верить можно.
Три человека верили, что на «Никанор-Востоке» можно показать чудеса.
Три человека лежали августовской ночью в отвесно падающей лаве, укрепившись ногами о сосновые стойки. Начальник «Никанора» Машуров озабоченно озирался: хватит ли леса. Парторг Константин Петров держал лампу. И при свете ее Алексей Стаханов рубал уголь.
Он рубал один, в большой гулкой лаве — теперь ему не было тесно. Молоток дрожал от избытка воздуха, он гудел, как самолет, но подчинялся твердой руке мастера. Впервые за забойщиком шли крепильщики. И не успевали.
Большое дело начиналось здесь, — дрожащий свет лампы освещал взволнованные лица, но люди не чуяли еще размаха всего, что делали. Они знали только: работать, как раньше, нельзя. И каждый удар молотка Стаханова попадал в самые уязвимые места старого Донбасса. С грохотом рушились традиции. С треском ломались старые навыки, повадки, нормы. Новая сноровка, новое уменье, новые порядки рождались на «Никанор-Востоке». Гул отсюда пошел по всей стране.
Но раньше всех взволновались сами шахтеры «Никанор-Востока». Они сгрудились возле вышедшего из клети Стаханова и спрашивали его недоверчиво и тревожно:
— Врут, что ты сто токи вырубал?
— Вырубал, — отвечал Стаханов, — можно и больше вырубать.
Митя Концедалов потерял сон. Он не спал даже ночью дома. Он ворочался и спрашивал жену:
— Невжели я не справлюсь? Невжели не вырублю столько?
Он прибежал в шахтком комсомола всклокоченный, похожий на молодого петушка.
— Ленинский мы комсомол или не ленинский? — закричал он. — Дайте мне лаву, я покажу, как комсомол рубает.
На наряде Машурова обступали забойщики.
— Мы не мастера говорить, а мы мастера рубать, — заявляли они. — Пусти нас в лаву.
И новые рекорды прогремели на всю страну.
Давно скучал Донбасс по таким шахтерам. Сюда приходили раньше временные, легкие, кочевые люди, у которых вместо ног — колеса. Они текли сквозь шахты, как сквозь дырявое решето. Куда их несло? Чего они искали? Они бродили с шахты на шахту, почва горела под их ногами.
В шахте их презрительно звали «конешниками». Они вырубывали только одного «коня» (треть крепи), — остальное время они спали. Они рубали лениво и «для близира», чтоб не сочли прогульщиками, не прогнали с шахты, не лишили койки, пайка, карточки, талона в столовку. За заработком они не гнались. Зачем? Много ли надо денег, чтоб выкупить паек! Когда появились «Гастрономы», они стали рубать чуть больше. Они ударяли лишний раз обушком и приговаривали:
— Это на колбасу... Это на пол-литра...
Жизнь сдула «конешников» с шахт. И на «Никанор-Востоке» закрепились люди, которые любили шахту и полагали всю свою жизнь прожить здесь, среди сосновых стоек крепи, под синен шапкой террикона.
Они работали в шахте, чтобы у страны был уголь, а у шахтеров зажиточная жизнь. Чтобы румяные детишки бегали в школу. Чтобы жена ходила в шелку. Чтобы старые друзья приходили в гости на добрую чарку водки, послушать радио, поговорить о жизни.