Большой Мольн - Ален-Фурнье 18 стр.


Назавтра, в субботу, — та же неизвестность. Вечером я второпях схватил свою пелерину, палку, кусок хлеба на дорогу и с наступлением темноты снова оказался перед запертым, как и накануне, саблоньерским домом… В окне второго этажа виднелся слабый свет, но все внутри было по-прежнему тихо и недвижно. Правда, на этот раз я заметил, что дверь на ферме открыта, в большой кухне горит огонь, и оттуда доносятся голоса и шаги — звуки, обычные для часа, когда семья садится ужинать. Это меня несколько успокоило, но ровно ничего не объяснило. Не мог же я расспрашивать чужих людей. И мне пришлось опять ходить в темноте, выжидая и тщетно надеясь, что вот-вот распахнется дверь, и я увижу высокую фигуру Огюстена.

Только в воскресенье, в середине дня, решился я наконец позвонить у дверей саблоньерского дома. Я шел к поместью, карабкаясь по голым холмам; где-то вдали звонили к вечерне. Я чувствовал себя одиноким и несчастным. Меня одолевали печальные предчувствия. И когда на мой звонок в дверях появился г-н де Гале и сказал почти шепотом, что Ивонна лежит в сильнейшем жару, а Мольн уехал в пятницу утром в дальнее путешествие и неизвестно, когда вернется, — для меня это не было большой неожиданностью…

И поскольку старик, растерянный и огорченный, не предложил мне войти, я тут же откланялся. Когда дверь закрылась, я с минуту стоял на крыльце в полном смятении; сам не зная почему, я смотрел на стебель засохшей глицинии, который тоскливо качался на ветру, освещенный солнечным лучом, и у меня сжималось сердце.

Значит, таинственные угрызения совести, которые мучили Мольна со времени его возвращения из Парижа, все-таки взяли верх. И мой друг в конце концов бежал прочь от собственного счастья…


Каждый четверг, каждое воскресенье приходил я справляться о здоровье Ивонны де Гале, пока она наконец, оправившись от болезни, однажды вечером не пригласила меня войти. Я застал ее сидящей у камина, в комнате, единственное большое окно которой выходило в сторону поля и леса. Она была совсем не бледна, как я ожидал, а наоборот, как будто в лихорадке, на скулах у нее пылал яркий румянец, выдававший крайнее возбуждение. Она выглядела еще очень слабой, но оделась так, точно собиралась выйти из дому. Говорила она мало, но каждую фразу произносила удивительно оживленно, будто стараясь убедить самое себя, что счастье еще не потеряно… Я не запомнил, о чем мы с ней говорили. Вспоминаю только, что после некоторого колебания я спросил, когда она ждет возвращения Мольна.

— Я не знаю, когда он вернется, — ответила она с живостью.

В глазах ее я прочел немую мольбу и больше уже ни о чем ее не расспрашивал.

Я часто навещал ее. Часто беседовал с ней у огня в гостиной с низким потолком, где начинало темнеть раньше, чем в других комнатах. Ни разу не заговаривала она ни о себе, ни о своем затаенном горе. Но она самым подробным образом расспрашивала меня о нашей школьной жизни в Сент-Агате.

Серьезно, ласково, чуть ли не с материнским вниманием слушала она рассказ о горестях больших детей, какими мы тогда были. Казалось, ее не удивляли даже самые рискованные, самые дерзкие наши выходки. Та нежная заботливость, которую ей приходилось постоянно проявлять к г-ну де Гале, так же не была ей в тягость, как и прискорбные поступки брата. Думая о прошлом, она, вероятно, сожалела лишь об одном: что не сумела завоевать до конца доверия своего брата и что в минуту отчаянья он не посмел открыться перед ней и счел свое положение безвыходным. Только теперь я до конца понимаю, какое двойное бремя взвалила жизнь на плечи молодой женщины: тяжкое бремя служить поддержкой взбалмошному уму своего брата, непосильное бремя делить все радости и печали с отважным сердцем моего друга, Большого Мольна.


Однажды она дала мне самое трогательное и, я бы даже сказал, самое таинственное доказательство того, что она по-прежнему хранит веру в детские вымыслы своего брата и стремится во что бы то ни стало сберечь хоть крохи тех миражей, среди которых он жил до двадцатилетнего возраста.

Был по-осеннему хмурый апрельский вечер. До этого почти месяц стояла теплая весенняя погода, и молодая женщина совершала вместе с отцом дальние прогулки, которые она всегда так любила. Но в тот день старик сказался уставшим, а я был свободен, и, несмотря на ненастье, она попросила меня составить ей компанию. В полумиле от Саблоньера, когда мы шли берегом пруда, нас настигла гроза с дождем и градом. Мы укрылись под навесом, защитившим нас от ливня, но не от порывов ледяного ветра, и задумчиво смотрели на почерневшие поля. Она была в простом строгом платье, встревоженная, бледная.

— Нужно вернуться, — сказала она. — Мы уже так давно вышли из дому. Мало ли что могло за это время случиться.

Но когда дождь утих, и мы смогли наконец покинуть свое убежище, молодая женщина, вместо того чтобы повернуть назад, к Саблоньеру, пошла, к моему удивлению, вперед, приглашая меня следовать за ней. Мы шли довольно долго и очутились возле незнакомого мне дома; он одиноко стоял у края ухабистой дороги, которая, должно быть, вела в Преверанж. Дом был небольшой, городского вида, крытый шифером, и ничем не отличался от принятых в этих местах построек, разве что стоял далеко на отшибе.

Глядя на Ивонну де Гале, можно было подумать, что этот дом принадлежит нам и мы в него возвращаемся после долгой отлучки. Нагнувшись, она открыла маленькую решетчатую калитку, торопясь поскорее взглянуть, все ли в порядке. Большой, заросший травой двор, где, должно быть, в долгие зимние вечера играли дети, был весь изрыт недавним ливнем. В луже мокнул обруч. В палисадниках, где дети посадили цветы и горох, все было смято и размыто дождем, засыпано белым гравием. И наконец, у самого порога отсыревшей двери мы наткнулись на целый выводок насквозь промокших цыплят. Почти все они лежали мертвыми под закоченевшими крыльями и измытыми перьями наседки.

При этом жалком зрелище у молодой женщины вырвался приглушенный крик. Она наклонилась и, не обращая внимания на сырость и грязь, стала отделять живых цыплят от погибших и складывать их в подол своего плаща. Потом она открыла дверь своим ключом, и мы вошли. В узкий коридор, по которому со свистом гулял ветер, выходило четыре двери. Ивонна де Гале открыла первую дверь направо и пригласила меня в темную комнату; когда мои глаза привыкли к полумраку, я увидел большое зеркало и маленькую кровать, накрытую на деревенский манер красной шелковой периной. Тем временем, что-то поискав в других комнатах, Ивонна вернулась ко мне, неся больных цыплят в устланной пухом корзинке, и осторожно поставила ее под перину. На минуту сквозь облака пробился вялый солнечный луч, первый и последний за весь этот день; наши лица стали от этого еще бледнее, а вечер еще более мрачным. Так стояли мы, продрогшие и взволнованные, в этом странном доме.

Время от времени она заглядывала в беспокойное гнездо, чтобы вынуть еще одного мертвого цыпленка и не дать умереть остальным. И каждый раз нам слышалась какая-то безмолвная жалоба — точно стон ветра в разбитом окне чердака, точно плач незнакомых детей от неведомого горя.

— Когда Франц был маленьким, это был его дом, — сказала моя спутница. — Он захотел иметь свой собственный дом, для себя одного, вдали от всех, дом, куда бы он мог прийти в любой момент — играть, развлекаться, даже жить. Отцу эта фантазия показалась необычной и такой забавной, что он не смог отказать Францу. И Франц забирался сюда когда вздумается, — в воскресенье, в четверг или в любой другой день — и жил в своем доме, как взрослый. К нему приходили дети с окрестных ферм, играли с ним, помогали вести хозяйство, работать в саду. Чудесная была игра! Наступал вечер, и он ничуть не боялся и, совершенно один во всем доме, ложился спать. А мы им восхищались и не думали за него беспокоиться…

— Теперь дом опустел, — продолжала она со вздохом. — Господин де Гале разбит старостью и горем, он так ничего и не предпринял, чтобы разыскать моего брата. Да и что может он сделать?

А я здесь часто бываю. Крестьянские ребятишки с соседних ферм, как и прежде, приходят сюда поиграть во дворе. И мне нравится думать, что это — прежние приятели Франца, что и сам он еще мальчик, что скоро он вернется с невестой, которую для себя выбрал…

Дети хорошо меня знают. Я с ними играю. Это они принесли сюда цыплят…

Понадобился ливень, понадобился весь этот переполох с цыплятами, чтобы она поделилась наконец со мной огромным горем, о котором до сих пор не говорила ни слова, своей тоской по пропавшему брату, таком шальном, таком очаровательном и любимом. Молча, с трудом сдерживая слезы, слушал я ее рассказ…

Закрыв двери и калитку, посадив цыплят в дощатый шалаш позади дома, она печально оперлась о мою руку, и я проводил ее в Саблоньер.


Пролетели недели, месяцы. Где ты, прошлое? Где ты, утерянное счастье? На мою долю выпало брать за руку ту, что была феей, принцессой, таинственной любовью всего нашего отрочества, и искать для нее слова утешения, в то время как мой друг бродил неизвестно в каких краях. Что могу я рассказать теперь об этой поре, о беседах по вечерам, после того как в школе на холме Сен-Бенуа-де-Шан кончались уроки, о прогулках, во время которых нам хотелось говорить только об одном — о том самом, о чем мы решили молчать? В моей памяти смутно сохранились только черты милого исхудавшего лица, да устремленные на меня глаза, которые медленно опускают веки, словно видят только свой внутренний мир.

Я был ей верным товарищем — товарищем по ожиданию, о котором мы никогда не говорили, на протяжении всей весны и всего лета; никогда больше не будет в моей жизни такой дружбы. Много раз приходили мы под вечер к дому Франца. Она открывала дверь, чтобы проветрить комнаты, чтобы ничто в доме не отсырело к тому времени, когда вернется молодая чета. Она возилась с одичавшими курами, которые ютились на заднем дворе. А по четвергам и воскресеньям мы участвовали в играх крестьянских детей, от чьих криков и смеха маленький заброшенный дом казался еще более пустым и безлюдным.

Глава одиннадцатая РАЗГОВОР ПОД ДОЖДЕМ

Пришел август, и каникулы разлучили меня с Саблоньером и его молодой хозяйкой. Два месяца своего отпуска я провел в Сент-Агате. Опять я увидел просторный высохший двор, площадку для игр, пустой класс… Все напоминало мне здесь о Большом Мольне. Все дышало воспоминаниями об ушедшем отрочестве. В эти долгие тусклые дни я, как прежде, до знакомства с Мольном, запирался в архиве мэрии или в пустынных классах. Я читал, писал, вспоминал… Отец был где-то далеко, на рыбной ловле. Милли сидела в гостиной, шила или играла на рояле, как в нору моего детства. В классе стояла мертвая тишина; обрывки зеленых бумажных венков, куски оберточной бумаги из-под дорогих книг, вытертые губкой классные доски — все говорило о том, что год окончился и награды распределены, все было полно ожиданием осени, октября, начала нового учебного года и новых трудов; я думал о том, что кончилась и наша юность, а счастье так и не пришло; я тоже ждал — ждал своего возвращения в Саблоньер и приезда Мольна, который, быть может, никогда не вернется…

И все же когда Милли принялась расспрашивать меня о молодой жене Мольна, я смог сообщить ей и счастливую новость. Я боялся ее расспросов, ее манеры с невинно-лукавым видом внезапно повергать вас в растерянность, будто указывая пальцем на ваши самые потаенные мысли. Я быстро закончил разговор, объявив, что жена моего друга в октябре станет матерью.

Я хорошо помнил день, когда Ивонна де Гале поделилась со мной этой великой новостью. Выслушав ее, я был немного смущен. После короткого молчания, забыв, какую боль могут причинить ей мои слова, я опрометчиво спросил:

— Вы, должно быть, счастливы?

— Да, очень счастлива, — ответила она с чудесной, светлой улыбкой, и в ее словах не было и тени горечи, сожаления или злопамятства.

Наступила последняя неделя каникул, — эти прекрасные, полные романтики дни, когда идут дожди и в домах начинают топить камины, я обычно проводил во Вье-Нансее, шагая с охотничьим ружьем по мокрым и почерневшим еловым лесам, но на этот раз я решил вернуться прямо в Сен-Бенуа-де-Шан, минуя Вье-Нансей. Я боялся, что Фирмен, и тетя Жюли, и все кузины начнут задавать мне слишком много вопросов, отвечать на которые мне совсем не хотелось. И, отказавшись от восьми упоительных дней охотничьей жизни, я вернулся в свою школу за четыре дня до начала занятий.

Вечерело, когда я въехал во двор, уже покрытый желтыми листьями. Отпустив возницу, я вошел в гулкую, пропитанную затхлым духом столовую и принялся уныло распаковывать сверток с едой, которую приготовила мне мама… Перекусив на скорую руку, я надел пелерину, с тревожной душой вышел из дому и отправился на исполненную лихорадочного возбуждения прогулку, которая привела меня к Саблоньеру.

Мне не хотелось вторгаться туда незваным гостем в первый же вечер моего прибытия. Однако, чувствуя в себе больше смелости, чем в феврале, я обошел вокруг всю усадьбу, где светилось только одно окно — окно в комнате молодой женщины, потом перелез через садовую ограду позади дома и сел на скамью возле живой изгороди; я сидел в сгущавшейся темноте и чувствовал себя счастливым просто потому, что находился рядом с людьми, чья жизнь занимала и тревожила меня больше всего на свете.

Приближалась ночь. Заморосил мелкий дождь. Опустив голову, я смотрел, как мокнут и начинают влажно блестеть мои башмаки, но думал совсем о другом. Темнота надвигалась медленно, и прохлада, незаметно охватывая меня, не нарушала моей задумчивости. С грустной нежностью представлял я себе улицы Сент-Агата, мокрые и грязные в этот сентябрьский вечер, окутанную туманом площадь, приказчика из мясной лавки, который, насвистывая, идет за водою к насосу, освещенное кафе и повозку с целым лесом раскрытых над ней зонтиков, которая за неделю до конца каникул весело подъезжает к дому дяди Флорантена… И я говорил себе: «Зачем мне вся эта радость, если Мольн, мой друг, и его жена не знают счастья…»

В этот самый миг, подняв голову, я увидел ее в двух шагах от скамьи. Я не заметил, как она подошла; ее ботинки ступали по песку с едва слышным хрустом, который я принял за шорох дождевых капель. Она накинула на голову и плечи большую черную шаль, дождь словно припудрил волосы над ее лбом. Должно быть, она увидела меня из своей комнаты, через окно, смотрящее в сад. И вышла ко мне. Так, когда-то в детстве, моя мать беспокоилась и приходила за мною, чтобы сказать: «Пора домой», — но, войдя во вкус прогулки под ночным дождем, только ласково говорила: «Ведь ты простудишься», — и оставалась со мной, а потом мы долго болтали с ней в темноте…

Ивонна де Гале протянула мне горячую руку, потом, видно раздумав возвращаться в дом, выбрала на старой замшелой скамье местечко посуше и села. Я стоял рядом, опираясь коленом о скамью и, немного наклонившись вперед, слушал ее.

Сначала она дружески побранила меня за то, что я сократил свои каникулы.

— Я должен был вернуться пораньше, чтобы скрасить ваше одиночество, — отвечал я.

— Да, это так, — сказала она негромко и вздохнула, — я все еще одна. Огюстен не вернулся…

Приняв этот вздох за приглушенный скорбный упрек, я стал медленно говорить:

— Сколько безрассудства в этой благородной голове! Видно, вкус к приключениям оказался сильнее всего остального…

Но молодая женщина прервала меня. И здесь, в этот осенний вечер, она в первый и последний раз завела речь о Мольне.

— Не надо так говорить, Франсуа Сэрель, друг мой, — сказала она ласково. — Мы сами — я сама виновата во всем. Подумайте, что мы натворили… Мы сказали ему: вот оно, счастье, вот то, что ты искал всю свою юность, вот девушка, которая была венцом твоих грез! Мы насильно подталкивали его! Как мог он после этого не поддаться сомнениям, потом страху, потом ужасу, как мог он устоять против искушения бежать?

— Ивонна, — сказал я тихо, — но ведь вы и были для него этим счастьем, этой единственной в мире девушкой… Вы это сами знаете…

— Ах нет, — вздохнула она. — Как могла хоть на минуту прийти ко мне эта высокомерная мысль! Именно она, эта мысль, причина всему… Помните, я вам сказала: «Может быть, я не в силах ему помочь». А втайне я думала: «Ведь он меня так искал, и я люблю его. Значит, он будет счастлив со мной». Но когда я увидела его рядом, встревоженного, возбужденного, терзаемого таинственными сожалениями, я поняла, что я такая же бедная женщина, как все прочие… «Я не достоин тебя», — повторял он наутро после свадебной ночи. Я старалась утешить его, успокоить. Но его тоска не унималась. Тогда я сказала: «Если тебе нужно уехать, если ты повстречал меня в тот момент, когда ничто не может дать тебе счастья, если тебе нужно покинуть меня на время, чтобы потом вернуться умиротворенным, — тогда я сама прошу: уезжай…»

Я увидел в темноте, как она подняла ко мне глаза. Это была ее исповедь, и она тревожно ждала, одобрю ли я или осужу ее. Но что я мог сказать? Я представил себе прежнего Большого Мольна, нескладного и нелюдимого, готового скорее перенести наказание, чем извиниться, чем просить на что-нибудь разрешения, которое наверняка было бы ему дано… Вероятно, Ивонна де Гале сделала бы лучше, если бы проявила силу, если бы обхватила руками его голову и сказала: «Какое мне дело до того, что ты натворил, я люблю тебя, какой мужчина безгрешен!» Вероятно, она совершила большую ошибку, когда из благородства и самопожертвования толкнула его снова на путь приключений… Но разве мог осудить я такую доброту, такую любовь!..

Мы долго молчали, взволнованные до глубины души, и слушали, как стучит холодный дождь по изгороди и веткам.

— Он ушел утром, — продолжала она. — Отныне нас ничто не разделяло. И он обнял меня просто как муж, который прощается с молодой женой перед отъездом в дальнюю дорогу…

Она встала. Я взял ее пылающую руку, поддержал ее под локоть, и мы пошли по темной аллее.

— И он ни разу не написал вам? — спросил я.

— Ни разу, — ответила она.

Тогда, одновременно подумав о том, что делает в этот час Мольн, какие приключения ждут его на дорогах Франции или Германии, мы стали говорить о нем так, как никогда еще не говорили. Медленно двигаясь к дому, останавливаясь чуть ли не на каждом шагу, мы делились былыми впечатлениями, припоминали полузабытые мелочи. И долго еще звучал в темноте нежный голос молодой женщины, и сам я, с прежней восторженностью, с чувством глубокой дружбы, без устали говорил и говорил о человеке, который покинул нас…

Назад Дальше