Смерть — дело одинокое - Рэй Брэдбери 17 стр.


Говоря это, Хопвуд не сводил глаз с гибких, как резина, греческих богов, которые резвились на пляже, подхлестываемые соленым ветром и похотью.

— Вы когда-нибудь задумывались, почему вампиры, — заговорил он снова, и над верхней губой у него заблестела тонкая полоска пота, капельки пота выступили и на лбу под кепкой, — почему вампиры не отражаются в зеркалах? А этих молодых красавцев там, внизу, видите? Уж они-то отражаются во всех зеркалах, но только они сами — рядом с ними в зеркале нет никого. Одни лишь чеканные боги. И когда они любуются своими отражениями, думаете, они видят еще кого-нибудь? Например, девушек, на которых они гарцуют, словно морские кони? Не верится мне, что они видят кого-нибудь, кроме себя. Так что, — вернулся он к тому, с чего начал, — я надеюсь, теперь вы понимаете, почему углядели меня у этого крошки-крота А. Л. Чужака.

— Мне и самому приходится ждать телефонных звонков, — проговорил я. — Времяпрепровождение — хуже не придумаешь!

— Значит, вы меня понимаете. — Хопвуд устремил на меня горящие глаза — казалось, они прожигают мою одежду до дыр.

Я кивнул.

— Заходите ко мне как-нибудь. — Он кивнул на видневшиеся вдали «Карусельные апартаменты», где, скорбя по чему-то, слабо напоминавшему «Прекрасное Огайо», всхлипывала каллиопа. — Я расскажу вам об Айрис Три, дочери сэра Бирбома Три[121], она тоже жила в этом доме. Ее сводная сестра Кэрол Рид — директор Британской студии. И с Олдосом Хаксли[122] сможете встретиться, он иногда там появляется.

Хопвуд заметил, как я дернулся, и понял, что я заглотил приманку.

— Хотели бы познакомиться с Хаксли? Тогда будьте паинькой, — ласково процедил он, — и, может быть, я это устрою.

Я всячески старался скрыть, что встреча с Хаксли — моя неотвязная, несбыточная мечта. Я всю жизнь сходил по нему с ума, желание быть таким же блестящим, таким же остроумным, так же недосягаемо возвышаться над другими терзало меня, как голод. И подумать только — я смогу с ним встретиться!

— Заходите в гости, — рука Хонвуда скользнула к карману пиджака, — и я познакомлю вас с одним молодым человеком. Он мне дороже всех на свете.

Я отвел глаза, как мне не раз приходилось делать при некоторых высказываниях Крамли и Констанции Реттиген.

— Ага! — промурлыкал Джон Уилкс Хопвуд, и его рот древнего германца изогнулся в довольной усмешке. — Молодой человек засмущался. Только это не то, что вы думаете. Смотрите! Вернее — взирайте!

Он вынул из кармана смятую глянцевую фотографию. Я потянулся к ней, но Хонвуд держал ее крепко и большим пальцем закрывал лицо изображенного на снимке.

А то, что не было закрыто, оказалось самым совершенным юношеским телом, какое мне когда-либо доводилось видеть.

Оно вызывало в памяти стоящую в вестибюле Ватиканского музея статую Антиноя[123], возлюбленного Адриана — снимок этой статуи я когда-то видел. Вспомнился мне и юноша Давид, и сотни молодых людей, которые на моих глазах с детства и по сей день возились и боролись на пляже — загорелые и безмятежные, безудержно счастливые, но не ведающие истинной радости. В одной этой фотографии, которую держал Джон Уилкс Хопвуд, тщательно закрывая лицо юноши, казалось, было запечатлено бесчисленное множество летних дней.

— Не правда ли, история не знала другого такого прекрасного тела? — Это был не вопрос, а утверждение. — И оно мое! Принадлежит мне! Я один владею и распоряжаюсь им! — заявил он. — Да не моргайте вы так! Смотрите!

Он убрал палец с лица сказочно красивого юноши. На меня смотрел ястреб, древнегерманский воин, командир танковых войск в Африке.

— Господи! — воскликнул я. — Да это вы!

* * *

— Я, — подтвердил Джон Уилкс Хопвуд.

И закинул голову назад, от его жестокой улыбки веяло мельканием сабель, блеском шпаг. Он смеялся молча, отдавая дань памяти немому кино.

— Да, представьте себе, это я! — повторил он. Я снял очки, протер их и всмотрелся внимательней.

— Смотрите, смотрите, никакой подделки, никакого трюкачества.

Когда я был мальчиком, в газетах печатались такие головоломки: лица президентов разрезали на три части и перемешивали — здесь подбородок Линкольна, там нос Вашингтона, а над ними глаза Рузвельта. Потом их смешивали с лицами тридцати других президентов, и всю эту путаницу надо было распутать, и за правильно склеенные варианты вы получали десять баксов. А здесь прекрасное тело греческого юноши было соединено с головой орла-сокола-ястреба, с лицом, отмеченным печатью злодейства или безумия или и того и другого вместе.

Джон Уилкс Хопвуд через мое плечо вглядывался в фотографию так, будто никогда раньше не видел эту поразительную красоту, и глаза его горели гордостью за свою Силу Воли.

— Думаете, это фокус?

— Нет.

Но украдкой я посматривал на его шерстяной костюм, на свежевыглаженную рубашку, жилет, аккуратно повязанный галстук, на его запонки, блестящую пряжку на ремне, серебряные зажимы на брюках у щиколоток.

И вспоминал о парикмахере Кэле и о пропавшей голове Скотта Джоплина.

Джон Уилкс Хопвуд провел пальцами в пятнах цвета ржавчины по своей груди и ногам.

— Да, — рассмеялся он, — вся красота прикрыта. Так что вам никак не проверить, если не придете в гости. А ведь хочется проверить, правда? Неужели и впрямь этот старый песочник, игравший когда-то Ричарда[124], сохраняет облик солнечной юности? Как это может быть, что такое юное чудо уживается со старым морским волком? Что связывает Аполлона…

— С Калигулой, — ляпнул я и похолодел. Но Хопвуд не обиделся. Он рассмеялся, кивнул и взял меня за локоть.

— Калигула — это хорошо! Так что сейчас будет говорить Калигула, а прекрасный Аполлон пока спрячется и подождет. На все вопросы ответ один — сила воли! Исключительно сила воли. Здоровье, еда — вот главное в жизни актера! Мы не только не смеем падать духом, но должны непрестанно заботиться о своем теле! Никаких булок, никаких шоколадных плиток…

Я моргнул и почувствовал, как последняя из шоколадок тает у меня в кармане.

— Никаких пирогов, пирожных, никаких крепких напитков, даже с сексом перебарщивать нельзя. Спать укладываемся в десять. Встаем на рассвете, пробежка по берегу, два часа в гимнастическом зале ежедневно, ежедневно на протяжении всей жизни. Лучшие друзья — тренеры по гимнастике, и обязательно два часа в день езда на велосипеде! И так тридцать лет подряд, тридцать каторжных лет! И после всего этого вы отправляетесь к гильотине Господа Бога. Он отхватывает вашу старую одуревшую орлиную голову и приторачивает ее к навечно загорелому золотому юношескому телу! А сколько пришлось за это заплатить! Но не жалко ничего! Игра стоила свеч! Красота принадлежит мне! Невиданное кровосмешение! Нарциссизм чистой воды! Мне никто не нужен.

— Я вам верю, — сказал я.

— Ваша честность вас погубит.

И он вставил фотографию в карман, как цветок.

— А все же вы сомневаетесь.

— Можно еще раз взглянуть?

Он дал мне фотографию.

Я снова впился в нее глазами. И пока смотрел, услышал шум прибоя, набегавшего прошлой ночью на темный берег.

И вспомнил, как из океана вдруг вышел обнаженный человек.

Я вздрогнул и прищурился.

Уж не этот ли обнаженный торс я видел? Не этот ли человек явился из моря, желая испугать меня, когда Констанция Реттиген возилась с проектором?

Хотелось бы это знать. Но я только спросил:

— А вы знакомы с Констанцией Реттиген?

Он насторожился:

— Почему вы спрашиваете?

— Заметил ее фамилию в списке на дверях Чужака. Вот мне и пришло в голову — не встречались ли вы, как те ночные корабли?

«Или купальщики, — подумал я, — он как-нибудь выйдет из волн прибоя в три часа ночи, а она как раз отправится плавать».

Его тевтонский рот надменно покривился.

— Наш фильм «Скрещенные клинки» в двадцать шестом году прогремел на всю Америку. В то лето о нашем романе кричали все газеты. Я был величайшей любовью ее жизни.

— Значит, это вы… — начал было я, но вовремя остановился, закончив про себя: «Значит, это вы, а не утопившийся директор рассекли ей ножом связки на ногах, так что она год не могла ходить?»

Правда, прошлой ночью у меня не было возможности проверить, есть ли у нее шрамы на ногах. А бегала Констанция так, что, похоже, эти перерезанные связки — враки столетней давности.

— Вам тоже следует наведаться к А. Л. Чужаку, он мудрый человек, истый последователь дзэн, — сказал Хопвуд, садясь на велосипед. — Кстати, он просил передать вам вот это.

И он вынул из кармана пачку оберток от шоколадок, двенадцать штук, аккуратно соединенных скрепкой. В основном от шоколадок «Кларк», «Хрустящий» и от шоколадных батончиков. Бумажки, которые я бездумно пускал по ветру на берегу, а кто-то, оказывается, их подбирал.

— Он знает про вас все, — заявил Безумный Отто Баварский и затрясся от беззвучного хохота. Я стыдливо взял конфетные обертки — эти свидетельства моего поражения, — чувствуя, как еще десять лишних фунтов нарастают у меня на боках.

— Приходите! — повторил свое приглашение Хопвуд. — Покатаетесь на карусели. Проверите, правда ли, что невинный юный Давид навеки повенчан со старым чертякой Калигулой. Придете?

И укатил в своем коричневом твидовом костюме и в коричневой кепке, с улыбкой глядя только вперед.

А я пошел обратно к музею меланхолии, созданному А. Л. Чужаком, и попробовал заглянуть внутрь через покрытое пылью окно.

На маленьком столике рядом с продранной кушеткой лежала кучка ярких оранжевых, желтых, коричневых шоколадных оберток.

«Неужели они все мои?» — подумал я.

«Мои, — признался я сам себе, — вон какой я пухлый, но он, он — псих!»

И я пошел покупать мороженое.

* * *

— Крамли?

— А вроде меня звали Шеф-щен?

— По-моему, я нащупал кой-какие намеки, кто убийца.

Наступила долгая тишина, подобная молчанию моря, — видно, Крамли положил телефонную трубку, взъерошил волосы и снова поднес трубку к уху.

— Джон Уилкс Хопвуд, — объявил я.

— Вы забываете, что никаких убийств пока не было, — сказал Крамли. — Есть только предположения и подозрения. Между тем существует такое учреждение, как суд, и такое понятие, как доказательства. Нет доказательств — нет дела, и вам так поддадут с вашими намеками, что вы неделю на задницу сесть не сможете.

— Вы когда-нибудь видели Джона Уилкса Хонвуда голым?

— Ну хватит!

Шеф-щен повесил трубку.

Когда я вышел из телефонной будки, шел дождь.

Почти сразу же телефон зазвонил, будто знал, что я еще не успел уйти. Я схватил трубку и почему-то закричал:

— Пег!

Но услышал только шум дождя и чье-то тихое дыхание за много-много миль отсюда.

«Больше не буду отвечать на звонки в этой будке», — подумал я.

— Сукин ты сын! Попробуй-ка схвати меня, мерзавец! — заорал я.

И повесил трубку.

«Что я наделал? — подумалось мне. — Вдруг он все слышал и явится сюда?»

«Дуралей!» — подумалось мне.

А телефон зазвонил снова.

Надо было отозваться, может быть, даже извиниться перед этим далеким дыханием и сказать, что я прошу не обращать внимания на мое хамство.

Я взял трубку.

И услышал, как в пяти милях от меня грустит одинокая леди.

Фанни.

Она плакала.

* * *

— Боже мой, Фанни! Это ты?

— Да, да! Господи Иисусе, помоги мне! — Она захлебывалась от слез, задыхалась, давилась словами. — Пока взбиралась по лестнице, чуть не умерла. С тридцать пятого года я по ней не поднималась! Где ты прячешься? Все рухнуло. Жизнь кончена. Все поумирали. Почему ты мне не сказал, что они умерли? Господи, Господи! Какой кошмар! Ты можешь сейчас приехать? Джимми, Сэм, Пьетро! — Она завела литанию, а я от тяжести своей вины перед ней вжался в стенку телефонной будки. — Пьетро, Джимми, Сэм! Почему ты мне врал?

— Я не врал, я просто не говорил.

— А теперь вот Генри, — прорыдала она.

— Генри? Да что ты! Он же не…

— Упал с лестницы!

— Но он жив? Жив? — завопил я.

— Слава Богу, лежит у себя в комнате. Отказался от больницы. Я услышала, что он упал, и выскочила. Вот тогда и узнала про то, о чем ты мне не сказал. Генри лежал, стонал, ругался и всех их перечислил. Джимми, Сэм, Пьетро. Зачем ты принес в наш дом смерть?

— Фанни, я здесь ни при чем!

— Приедешь и докажешь. У меня три майонезные банки с мелочью. Возьми такси, пусть шофер поднимется, я с ним из этих банок расплачусь. Да, когда приедешь и постучишься, как я узнаю, что это ты?

— Ох, Фанни, может, и сейчас с тобой разговариваю совсем не я? Откуда ты знаешь?

— Я ничего не знаю! — жалобно заплакала Фанни. — В том-то и ужас! Я ничего, ничего не знаю!

— В Лос-Анджелес, — сказал я шоферу такси десять минут спустя. — За три майонезные банки.

* * *

— Алло, Констанция? Я в телефонной будке напротив дома Фанни. Вы не могли бы приехать? Надо ее отсюда выволакивать. Она страшно напугана.

— И есть причина?

Я глядел на многоквартирный дом, где жила Фанни, и гадал, сколько тысяч теней населяют его сверху донизу.

— На этот раз есть.

— Иди к ней. Охраняй ее. Я приеду через полчаса. Наверх подниматься не буду. Как хочешь убеди ее спуститься, и мы увезем ее. Беги.

Констанция так хлопнула трубкой, что я вылетел из будки и чуть не угодил под мчавшийся по улице автомобиль.

Я постучал к Фанни на свой лад, так что она поняла, кто это, и распахнула дверь. Передо мной предстало нечто вроде обезумевшего слона: глаза выпучены, волосы всклокочены и торчат во все стороны, — словом, вид такой, будто ей только что выстрелили в голову из ружья.

Я оттащил ее в кресло и кинулся к холодильнику, соображая, что ей быстрее поможет — вино или майонез. Пожалуй, вино.

— Выпей сейчас же! — приказал я и тут вспомнил, что водитель такси поднялся вместе со мной — наверно, решил, что я жулик и хочу сбежать.

Я нашел майонезную банку, полную мелочи, и вручил ему.

— Хватит? — спросил я.

Он быстро прикинул, сколько тут денег, как прикидывают, сколько мармеладок в банке, выставленной в витрине, цыкнул зубом и побежал вниз, бренча монетами.

Фанни покорно осушила стакан вина. Я налил ей второй и сел ждать. Наконец она заговорила:

— Вот уже две ночи кто-то стоит у меня за дверью. Приходят и уходят, уходят и приходят — такого еще никогда не было. Стоят там, дышат. Господи, что может быть нужно ночью от старой, толстой, всеми забытой обнищавшей оперной певицы? Не насиловать же меня собираются! Кто позарится на стопудовое оперное сопрано?

И тут она закатилась смехом и хохотала так неудержимо, так долго, что я не мог взять в толк, что с ней — истерика или она сама над собой так потешается. Пришлось побить ее по спине, остановить этот приступ, а то цвет ее лица уже внушал опасения. Я дал ей еще вина.

— Боже, Боже, Боже! — задыхалась Фанни. — До чего же хорошо посмеяться. Слава Богу, что ты здесь. Ты защитишь меня, верно? Прости, что я тебе всякого наговорила. Конечно, не ты притащил к нам в дом эти страсти и подбросил мне под двери. Это — злобная собака Баскервилей, это она вздумала явиться сюда пугать Фанни.

— Фанни, прости, что я не сказал тебе про Джимми, Пьетро и Сэма. — Я тоже выпил вина. — Не хотелось оглушать тебя некрологами. Послушай, через несколько минут сюда подъедет Констанция Реттиген. Она хочет, чтобы ты погостила у нее несколько дней.

— Новые новости! — воскликнула Фанни, широко раскрыв глаза. — Откуда ты-то ее знаешь? И вообще это ни к чему! Мой дом здесь! Если я отсюда уеду, я пропала — умру, и все. Здесь мои пластинки.

— Мы возьмем их с собой.

— А книги?

— И книги заберем.

— И майонез у меня особый, у нее такого нет.

— Я куплю.

— У нее нет места.

— Даже для тебя, Фанни, места у нее хватит.

— А что же будет с моим пестрым котом?

Это продолжалось до тех пор, пока я не услышал, как внизу прижался к поребрику лимузин.

— Ну так как, Фанни?

— Теперь, раз ты здесь, уже все хорошо. Когда будешь уходить, загляни к миссис Гутиеррес, попроси ее немножко посидеть со мной, — бодро проговорила Фанни.

— Откуда этот наигранный оптимизм? Ведь час назад ты считала, что приговорена к смерти?

— Дорогой мой, Фанни в полном порядке. Эта гадина больше не вернется. Я чувствую, и к тому же…

И, как по заказу, в эту минуту весь огромный дом содрогнулся во сне.

Створки двери в комнате Фанни жалобно заскрипели.

Как подстреленная, и на этот раз подстреленная насмерть, Фанни приподнялась в кресле и чуть не задохнулась от ужаса.

Я мигом пересек комнату, распахнул дверь и высунулся в длинный, как долина реки, коридор — миля в одну сторону, миля в другую, — от него расходились бесконечные черные туннели, по которым потоком струилась ночная тьма.

Я прислушивался, но улавливал лишь, как потрескивает штукатурка на потолке и елозят в дверных проемах двери. Где-то журчал и урчал, ведя свою нескончаемую речь в ночи, унитаз, этот холодный белый фарфоровый склеп.

В коридоре, разумеется, никого не было.

Тот, кто был здесь раньше, если действительно кто-то был, быстро прикрыл за собой дверь или куда-то убежал — либо вперед, либо назад. Туда, откуда невидимым потоком вливалась ночь — длинная, извивающаяся река с веющим над ней ветром, навевающим воспоминания обо всем, что было здесь съедено, обо всем, что было выброшено, обо всем, что было таким желанным и в чем больше не было нужды.

Мне хотелось прокричать темным коридорам то же, что я собирался выкрикнуть ночному берегу перед арабской цитаделью Констанции Реттиген:

— Убирайтесь! Оставьте нас в покое. Может, по-вашему, мы и заслужили смерть, но мы не хотим умирать!

Назад Дальше