Мне хотелось прокричать темным коридорам то же, что я собирался выкрикнуть ночному берегу перед арабской цитаделью Констанции Реттиген:
— Убирайтесь! Оставьте нас в покое. Может, по-вашему, мы и заслужили смерть, но мы не хотим умирать!
Однако, обращаясь в пустоту, я крикнул другое:
— Так, ребятки! Порезвились и хватит! Ступайте, ступайте! Брысь! Вот молодцы! Доброй ночи!
Я подождал, пока несуществующие ребятки разошлись по своим несуществующим комнатам, вернулся к Фанни, прислонился к притолоке и, фальшиво улыбаясь, закрыл дверь.
Трюк сделал свое дело. Или Фанни притворилась, что поверила мне.
— Из тебя выйдет хороший отец, — улыбнулась она.
— Да нет, я буду как все отцы — неумный и нетерпеливый. Этих ребят надо было накачать пивом и засунуть в койки давным-давно. Ну что, Фанни? Лучше тебе?
— Лучше, — вздохнула она и закрыла глаза. Подойдя к ней, я обхватил ее руками, что было сродни полету Линдберга[125] вокруг земного шара под восторженные вопли толпы.
— Все рассосется, — сказала Фанни. — Ты теперь иди. Все в порядке. Ты же сам сказал — ребятишки уже в кроватях.
«Какие ребятишки?» — чуть не ляпнул я, но прикусил язык. Ах да, ребятишки.
— В общем, с Фанни все благополучно, и ты иди домой. Бедняжка. Поблагодари Констанцию, но скажи ей от меня: «Нет, спасибо». Пусть приедет ко мне в гости. Миссис Гутиеррес обещала переночевать у меня. Она может спать на этой кровати, — представляешь, я не сплю на ней уже тридцать лет! Не могу лежать на спине, задыхаюсь. Словом, миссис Гутиерpec придет сюда, а ты, мой дорогой, был очень добр, что зашел. И я знаю, что ты вообще очень добрый, ты просто не хотел меня расстраивать, вот и не сказал, что наши друзья внизу умерли.
— Да, Фанни, поэтому.
— Но в их смертях не было ничего необычного, верно?
— Нет, Фанни, — солгал я. — Всему виной только глупость, изменившая красота и уныние.
— Господи! — воскликнула Фанни. — Изъясняешься как лейтенант с мадам Баттерфляй.
— Потому-то мальчишки и лупили меня в школе.
Я двинулся к двери. Фанни глубоко вздохнула и внезапно сказала:
— Если со мной что-нибудь случится — совершенно не обязательно, но вдруг! Загляни в холодильник!
— Куда?
— В холодильник, — с загадочным видом повторила Фанни. — Сейчас не смей!
Но я уже дернул дверцу и уставился в освещенное нутро. На меня смотрели ряды банок — желе, джемы, соусы, майонез. Обведя их долгим взглядом, я захлопнул холодильник.
— Я же просила не смотреть сейчас, — упрекнула меня Фанни.
— Мне ждать некогда. Я должен знать.
— Ну а я теперь ничего тебе не скажу, — вспылила она. — Нечего было подглядывать! Я как раз собиралась признаться, что это, может, по моей вине нечисть пробралась в дом.
— Нечисть, Фанни? Какая нечисть?
— Ну вся эта мерзость, которую, как мне казалось, ты приволок сюда на своих подошвах. Только, может, это дело рук Фанни. Может, я сама во всем виновата, может, я зазвала эту гадость с улицы.
— Так зазвала или нет? — взревел я, наклонившись над ней.
— Ты меня больше не любишь?
— Люблю, черт побери! Я же хочу вытащить тебя отсюда, а ты не даешься. Обвиняешь меня, что я отравил вам тут уборные, теперь заставляешь исследовать холодильник. Господи Иисусе, Фанни!
— А теперь лейтенант рассердился на Баттерфляй. — Из глаз Фанни выкатились слезы.
Больше я вынести не мог.
Я открыл дверь.
Перед ней стояла миссис Гутиеррес — наверно, она уже давно стояла за дверью и, как всегда, будучи дипломатом, держала в руках тарелку с горячими тако[126].
— Я завтра позвоню, Фанни, — пообещал я.
— Звони, конечно, и Фанни будет жива.
«Интересно, — думал я, — если я крепко зажмурюсь и притворюсь, что я слеп. Найду ли я комнату Генри?»
* * *Я постучался к Генри.
— Кто это? — отозвался он из-за запертой двери.
— Кто это спрашивает «кто это»? — сказал я.
— Кто это спрашивает, кто это спрашивает «кто это»? — Генри не выдержал и рассмеялся, потом вспомнил, что он расшибся. — Ты, значит.
— Впусти меня, Генри!
— Да я нормально. Ну, слетел с лестницы, и все дела. Ну, чуть не убился до смерти, эка важность. Дайте мне тут отлежаться взаперти. А завтра я выйду. Ты добрый парень — вон беспокоишься, жив ли я.
— Генри, как это случилось? — спросил я запертую дверь.
Генри подошел ближе. Я почувствовал, что он прислонился к двери с другой стороны, словно исповедующийся перед окошечком священника.
— Он мне поставил подножку. Кролик, запрыгавший у меня в груди, превратился в большую крысу, и она заметалась вверх-вниз.
— Кто, Генри?
— Ну этот! Сукин сын! Поставил мне подножку, мерзавец.
— Он что, сказал что-нибудь? Откуда ты знаешь, что он был здесь?
— Откуда, откуда! Откуда я знаю, что в холле горит свет? Чую. Тепло чую. Там, где он стоял в коридоре, прямо жарко было. А потом, он же дышал! Я слышал, как он тихо так, осторожно втягивал в себя воздух и выдыхал. Он ни слова не сказал, когда я проходил мимо него, но я-то слышал, как у него сердце бьется — бух, бух. А может, это мое так бухало. Я-то думал, проскочу мимо него так, что он меня не заметит. Ведь мы — слепые — как рассуждаем? Раз я в темноте, так, поди, и другие тоже. И вдруг — бух! И я под лестницей и понять не могу, как я там очутился. Я давай звать Джимми, Сэма и Пьетро и вдруг вспомнил: идиот, они же все умерли, и ты, дурак, помрешь, если не крикнешь кого другого. Ну и стал орать подряд все имена без разбору. Двери захлопали, чуть с петель не сорвались, тут он и выскочил. Вроде он даже босой был, так тихо скакнул. Но я учуял, как пахло у него изо рта.
У меня перехватило дыхание, и я оперся о дверь.
— Ну и чем от него несло?
— Надо подумать. Потом скажу. А сейчас Генри лучше прилечь. Черт! Я даже рад, что слепой. Не хотел бы видеть, как я валюсь с лестницы, будто мешок с грязным бельем. Ну, пока.
— Спокойной ночи, Генри, — сказал я.
Я повернулся, но в тот же момент и дом, как огромный пароход, сделал поворот против речного ветра в темноте. Мне померещилось, что я опять в час ночи сижу в кинотеатре мистера Формтеня, а под сиденьями пол ходит ходуном, оттого что прилив чмокает, хлюпает и сотрясает половицы, а по экрану скользят большие серебристо-черные тени. Дом опять содрогнулся. Кинотеатр все-таки другое дело. А здесь, в этом огромном, старом, плохо освещенном здании тени, сбежав с экрана, таились у лестничных пролетов, прятались в ванных, вывинчивали по ночам лампочки, чтобы всем приходилось, как слепому Генри, искать выход на улицу ощупью.
Пришлось двигаться на ощупь и мне. На верхней площадке я замер. Кто-то дышал, и воздух передо мной колебался. Но оказалось, что это всего лишь эхо моих же вдохов и выдохов: отражаясь от стен, оно возвращалось ко мне и касалось моего лица.
«Ради Христа, — внушал я себе, — не оступись, сбегая вниз».
* * *Когда я вышел от Фанни, лимузин выпуска 1928 года с шофером ждал меня. Дверца захлопнулась, мы помчались к Венеции, и на полдороге сидевший впереди водитель снял кепи, распустил волосы и превратился…
…в Констанцию Реттиген — следователя, ведущего допрос.
— Ну? — спросила Констанция холодно. — Очень она встревожена?
— Не то слово! Только встревожил ее не я.
— Да?
— Да! Черт побери! Остановитесь вон там и высадите меня на ближайшем углу к чертовой матери!
— Ну, ну, мистер Хемингуэй! Для робкого мальчика из Северного Иллинойса выражаетесь вы лихо!
— А подите вы, мисс Реттиген…
Это возымело действие. Плечи ее слегка обмякли. Она поняла, что может потерять меня, если не будет поосмотрительней.
— Констанция, — уже спокойнее поправила она.
— Констанция, — повторил я. — Не моя вина, что кто-то утонул в ванне, кто-то перепил, кто-то свалился с лестницы, а кого-то забрала полиция. Почему вы-то сами не поднялись к Фанни прямо сейчас? Вы же ее старый закадычный друг!
— Я боялась — вдруг, если она увидит нас вместе, ее кондрашка хватит, и мы не сможем ввести ее в рамки.
Констанция сбавила скорость с довольно-таки истерической — семьдесят миль в час до менее нервозной — шестидесяти или шестидесяти двух. Но ее пальцы, как когти, впивались в руль, будто она воображала, что это мои плечи, и собиралась как следует тряхануть меня.
— Лучше бы вам, — сказал я, — увезти ее оттуда раз и навсегда. Сейчас она неделю спать не будет, а это ее доконает, она не выдержит изнеможения. И нельзя же все время питаться одним майонезом!
Лимузин замедлил бег до пятидесяти пяти миль в час.
— Здорово тебе от нее досталось?
— Да нет, просто, как и вы, она обозвала меня Прислужником Смерти. Видно, я для всех козел отпущения, просто какой-то разносчик чумных блох! Что бы там ни творилось в доме Фанни — а что-то творится, это факт, — я тут ни при чем. И плюс ко всему Фанни сама выкинула какую-то глупость.
— Какую?
— Не знаю, она отказалась мне объяснить. Она сама в себе не уверена. Может, вам удастся что-нибудь из нее вытянуть. У меня жуткое ощущение, что Фанни сама навлекла на себя все это.
— Каким образом?
Скорость упала до сорока. Констанция наблюдала за мной в зеркало заднего вида. Я облизал губы.
— Могу только строить догадки. Что-то спрятано у нее в холодильнике — это она сама сказала. «Если, — говорит, — со мной что случится, загляни в холодильник». Господи! До чего все глупо. Может, вы сегодня попозже съездите к ней и заглянете в этот несчастный холодильник? Может, вам удастся сообразить, почему, как и что Фанни собственноручно допустила к себе? И чего она так смертельно боится?
— Милостивый Боженька, — пробормотала Констанция, закрывая глаза. — Пресвятая Дева!
— Констанция! — завопил я. Ибо мы только что вслепую проскочили под красный свет.
На счастье, Господь Бог не дремал и подстелил нам соломку.
* * *Констанция остановилась у моего дома, вышла из машины и, когда я отпер дверь, заглянула в комнату.
— Здесь-то и создаются шедевры?
— Кусочек Марса на Земле…
— А это и есть пианино Кэла? Я слышала, будто музыкальные критики однажды пытались его сжечь. И про клиентов Кэла слышала, как они в один прекрасный день ввалились к нему в парикмахерскую, выли, кричали и демонстрировали, что он учинил с их волосами.
— Кэл — хороший парень, — сказал я.
— Ты давно смотрелся в зеркало?
— Он старался.
— Только с одного бока. Кстати, напомни, когда снова ко мне заглянешь, — ведь мой отец тоже, бывало, стриг. И меня научил. А почему мы стоим на пороге? Боишься, что скажут о тебе соседи, если… Черт! Опять покраснел! Что я ни скажу, все оказывается не в бровь, а в глаз. До чего же ты непосредственный. С тех пор как мне минуло двенадцать, я таких стеснительных не видела.
Она просунула голову дальше.
— Господи! Сколько хлама! Ты что, никогда не убираешь? И похоже, читаешь десять книг сразу, да к тому же половина из них — комиксы. А что это рядом с машинкой? Дезинтегратор Бака Роджерса[127]? Ты и крышки посылаешь?
— Точно, — подтвердил я.
— Ну и свалка, — пропела Констанция, и это следовало принять как комплимент.
— Все мое — ваше!
— Вот так кроватка! До того узкая, уж на ней-то сексом втроем не займешься.
— Одному из партнеров придется оставаться на полу.
— Боже мой! Какого года эта твоя машинка?
— Тысяча девятьсот тридцать пятого. «Ундервуд Стандарт», старушка, но молодец.
— Совсем как я, да, малыш? Не хочешь пригласить престарелую знаменитость войти и помочь ей снять сережки?
— Вы забыли? Вам надо ехать обратно к Фанни и исследовать ее холодильник. К тому же если вы проведете здесь ночь, то, учтите, фейерверков не будет.
— Словом, бережешь порох в пороховнице?
— Берегу, Констанция.
— Воспоминания о твоих заштопанных трусах сводят меня с ума!
— Что ж, я, конечно, не юный Давид.
— Господи! Ты даже и не Голиаф! Пока, малыш! Спешу к Фанниному холодильнику. Спасибо!
Она влепила мне такой поцелуй, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, и умчалась.
Не оправившись от этого поцелуя, я кое-как добрался до кровати.
И напрасно.
Потому что мне приснился Сон.
* * *Каждую ночь ко мне наведывался мелкий дождик, покапает за моими дверями, пошелестит несколько минут и пройдет. Я боялся выглянуть наружу. Вдруг там стоит промокший Крамли и сердито сверкает глазами. Или Формтень дрожит и дергается, как действующие лица в старых фильмах, а из носа и с бровей у него свисают водоросли…
Каждый вечер я ждал, дождь проходил, и я засыпал.
Тогда начинался Сон.
Я — писатель, живу в маленьком зеленом городке в Северном Иллинойсе, сижу в кресле, таком же, какое осталось в пустой парикмахерской Кэла, вдруг кто-то врывается с телеграммой. В ней сообщают, что у меня купили сценарий за сто тысяч долларов.
Я сижу в кресле, ору от счастья, размахиваю телеграммой и вдруг вижу, что лица у всех в парикмахерской леденеют, словно вечной мерзлотой покрываются, и, хотя они пытаются с улыбками поздравлять меня, даже зубы у них выглядят как сосульки.
Я разом стал изгоем. Их дыхание обдает меня холодом. Я изменился навсегда. Прощения мне нет.
Парикмахер кончил стричь меня слишком быстро, будто я стал неприкасаемым. И я пошел домой, сжимая телеграмму в потных руках.
Поздно ночью на краю леса, недалеко от моего дома, — городок у нас маленький — раздался рев чудовища.
Я сел на кровати, и все мое тело будто покрылось кристалликами льда. Чудовище с рыком приближалось. Я распялил глаза и раскрыл рот, чтобы уши не заложило. Чудовище рычало все ближе, оно уже одолело пол-леса, ломая и сокрушая все на своем пути, подминая лесные цветы, распугивая кроликов и птиц, которые с криками взмывали к звездам.
Сам я не мог ни крикнуть, ни шевельнуться. Я чувствовал, как от лица отлила кровь. И видел на бюро рядом с кроватью праздничную телеграмму. Чудовище опять испустило истошный вой и снова пошло крушить все, перекусывая деревья своими страшными, как турецкий ятаган, зубами.
Я вскочил, схватил телеграмму, подбежал к двери, распахнул ее настежь. Чудовище уже вылезало из лесу. Оно стонало, ревело, заглушало своим грозным воем ночной ветер.
Я разорвал телеграмму на мелкие кусочки, выбросил их на лужайку и закричал:
— Я отказываюсь! Забирайте ваши деньги! Забирайте вашу славу! Я остаюсь здесь! Никуда не поеду! Нет! — И еще раз:
— Слышите, нет! Нет, нет! — И в заключение отчаянным голосом:
— Нет!
В динозаврьей глотке чудовища замер рык. Минуту длилась устрашающая тишина.
Луна спряталась за облака.
Я ждал, и пот замерзал у меня на лице.
Чудовище с шумом втянуло в себя воздух, выдохнуло его, повернулось и заковыляло обратно в лес: оно уходило все дальше, его было уже едва видно, оно исчезало бесследно. Над лужайкой, словно мотыльки, кружились обрывки телеграммы. Я закрыл и запер дверь и, не помня себя от облегчения, свалился в постель. Заснул я под утро.
Вот и сейчас, проснувшись от этого сна в своей кровати в Венеции, я подошел к двери и посмотрел на каналы. Что мне крикнуть им — этой темной воде, туману, песку на пляже, океану? Кто меня услышит, какое чудовище поймет мою «mea culpa»[128], мой решительный отказ, мой протест против обвинений, мои доводы, что намерения у меня самые добрые и талант мой себя еще покажет?
Крикнуть им: «Ступайте прочь! Я ни в чем не виноват! Я не должен умирать! И, ради Бога, оставьте в покое остальных!» Может быть, прокричать это?
Я открыл рот, собираясь попробовать. Но рот у меня был забит пылью, которая каким-то образом все запорошила в темноте.
Я сумел только протянуть руку, как нищий, но пантомима эта, конечно, была бесполезной.
«Пожалуйста», — сказал я про себя.
И прошептал вслух:
— Пожалуйста!
А потом закрыл дверь.
* * *И тут же в будке через дорогу зазвонил телефон.
«Не буду отвечать, — подумал я. — Это он. Ледяной человек».
Телефон продолжал звонить.
Нет, это Пег.
Телефон звонил.
Это он.
— Заткнись! — заорал я.
Телефон замолчал.
Не выдержав тяжести собственного тела, я рухнул в постель.
* * *Стоя на пороге, Крамли недоуменно моргал.
— Господи помилуй! Вы знаете, который час?
Мы стояли, не спуская друг с друга глаз, словно боксеры, уже измотавшие один другого до одури и теперь не соображающие, куда бы упасть.
Я не мог придумать, что сказать, и потому произнес:
— «Слишком хорошо стали смотреть за мной в последнее время».[129]
— Пароль верный. Шекспир. Входите.
Он провел меня через весь дом, туда, где, благоухая кофе, булькал на плите большой кофейник.
— Корпел допоздна над своим шедевром. — Крамли кивнул на пишущую машинку, видневшуюся в спальне. Из нее свисал длинный желтый лист — словно муза дразнилась, высунув язык.
— Пишу на казенной бумаге, на ней больше помещается. Мне, наверно, чудится, что если дойду до конца обычного листа, то и продолжать не стану. Господи, ну и видок у вас! Приснилось что-то страшное?
— Хуже не бывает! — И я рассказал ему свой сон — и про парикмахерскую, и про сто тысяч за проданный сценарий, и про ночное чудовище, и про то, как я кричал на него, а оно, стеная, удалилось, и я остался жив-живехонек.
— Надо же! — Крамли налил в две большие чашки чего-то густого и булькающего, как лава. — У вас даже сны интереснее, чем у меня.
— Но что сей сон значит? Что мы никогда ничего в жизни не добьемся? Если я и дальше буду бедствовать и не опубликую ни одной книжки, окажусь неудачником! Но выходит, если у меня купят роман, издадут его и на моем счете в банке заведутся деньги, я опять же оказываюсь неудачником, да? Значит, все друг друга ненавидят? А друзья? Умеют ли хотя бы они прощать? Вы старше меня, Крамли, растолкуйте мне этот сон. Почему чудовище хотело меня убить? Почему мне пришлось отказаться от денег? Что все это значит?