Девчонка остановилась. Она ждала, радостно улыбаясь, играя кастетом — неотразимо распутная, юная, разгорячённая и влекущая. Я смотрел, как переступают ноги, чуть раскачивается тело, а всё вокруг — лес и весна — отзывчиво набухает похотью. Она облизнула губы — словно нарочно, словно догадываясь, как пересыхает рот у подглядывающего. В каждом её движении было обещание незабываемого полового акта. И кастет порхал в забавлявшейся руке.
Не знаю, каким мечтам предавались (предавались ли) мои спутники, но когда щёлкнул выстрел, даже Фиговидец не ахнул. Поскольку в течение последующих пяти минут ничего больше не произошло, мы выбрались из укрытия и подошли к распростёртому телу.
Она была жива и даже в сознании, и её круглые тёмные глаза что-то выискивали в сладчайшем майском небе. Крови не было видно. Она лежала на спине, и пуля наверняка застряла в позвоночнике. Всё было сделано очень аккуратно.
Фиговидец нагнулся, но Муха его остановил.
— Не трогай. Это не наш бизнес. — Он отвернулся. — Ей сильно повезёт, если она сейчас подохнет.
— Сейчас за ней придут, — сказал я фарисею. — Снайпер оповестит клиентов, а те пришлют скорую.
— Китаец не понимает, почему она одна, — сказал толмач. — Они не ходят поодиночке.
— Да выманили поблядушку, — отозвался Муха. — Глянь, как разоделась. — Он внимательнее взглянул на китайца, сообразив, что разговаривает с ним как с равным. Поводок он в суматохе давно выпустил, и теперь китаец держал длинный тонкий ремешок сам, задумчиво наматывая на кулак. Муха посмотрел, посмотрел, сплюнул и достал из кармана ключ от ошейника.
— На.
— Китаец премного благодарен, — сказал китаец и церемонно поклонился.
— Свои-то не придут за ней? — спросил Муха.
— Нет, авиаторы не придут, — ответил я. — Раз уж их сразу здесь не было. Подождём доктора?
И доктор объявился: вынырнул из-за деревьев бородатый мужик. Под уздцы он держал запряжённую в телегу лошадку. Увидев нас, оба остолбенели.
— Мужик, не бойся! — хором заорали Муха и Фиговидец.
После такого приветствия у доктора был богатейший выбор: кинуться наутёк, бросив лошадь, попытаться сбежать вместе с лошадью (и если повезёт, то и с телегой тоже), удрать на край географии, удрать и вернуться с маленькой армией. Он принял нестандартное решение и плюнул на себя, сосредоточившись на своём врачебном долге. Бодро он подошёл к нашей живописной группе (брезентовая зелёная сумка через плечо, бородища во все стороны, очки, как плошки; левую ногу он приволакивал, но делал вид, что нога в порядке) и быстро, профессионально осмотрел раненую. Когда он поднялся, я дал ему египетскую сигарету. Он кивнул, закурил, махнул лошадке, которая тут же послушно затрусила вперёд. Фиговидец внимательно оглядел телегу, своего рода деревянный минимализм: четыре колеса и четыре продольных доски.
— Может, это эти? — подал он голос. — Дровеньки?
— Может, — сказал я.
— Эхма, — сказал доктор. — Вы откуда, мужики?
— С юга, — бесхитростно сказал Фиговидец.
— А здеся чего надо?
— Здеся ничего. Нам на Охту.
Доктор совершенно не удивился.
— А ты, косенький, от кого бегаешь?
Китаец поклонился и промолчал. Доктор покивал его улыбающемуся непроницаемому лицу, бросил окурок, тщательно затоптал.
— Ну и ладно. Подмогнёте?
Муха и китаец помогли ему погрузить тело на телегу (дровеньки?). Я погладил по морде лошадь. Маленькая была лошадка и на диво косматая — заросшая густой тёмной шерстью, как медведь. От неё славно пахло, и глаза были славные. Но я избегал заглядывать животным в глаза. Они меня озадачивали.
И вот мы двинулись небольшим грустным караваном. Запахи, звуки весны и вздрагивающее на досках тело, для которого всё было кончено, составляли контраст, никому не прибавлявший веселья. Авиаторка не сказала ни слова, даже когда я на ходу наклонился к ней, чтобы получше рассмотреть лицо — бледное широкоскулое лицо со слишком широким носом и густо намазанным (теперь помада растеклась) красным ртом. Доктор связал ей широким бинтом лодыжки, колени и запястья. Парни дружно глазели по сторонам. («Какой же это лес? — спокойно ответил доктор на вопрос Фиговидца. — Это парк Лесотехнической академии».) Иногда она закрывала глаза, но тут же открывала вновь, и тогда в них отражались верхушки деревьев по сторонам узкой просеки и высокие лёгкие облака. А может, не отражались. («А где же сама Академия?» — «Эвона! Академии, может, и не было никогда, а если была, то давно. Зачем она сейчас-то, если лес кругом? Косенький вон ваш знает, какие на севере буреломы».) Всё же странные это были глаза: безжалостные, детские, упорные, недоумевающие. Я вспомнил, что ни разу не видел Другую Сторону авиаторов.
— Вот те раз, — говорит Фиговидец доктору. — Сейчас бы её и надо, когда есть, что изучать.
— А чего изучать, когда есть? Вот коли нет, тогда, конечно. Чтобы представление иметь.
— Ну вы-то на врача учились? А по-вашему выйдет, что и врачи не нужны, если больные в наличии.
— Баловство это всё, — суровеет доктор. — Зря меня с ними сравнил. Давай, молодка, — он хлопает лошадь по шее. — Шагай.
Лошадь прибавила шагу, Фиговидец пожал плечами и прибавил шагу. Замелькал впереди просвет, и лес резко сменился картофельным полем. На поле было полно народу: картошку сажали вовсю. К нам метнулись, побросав вёдра, пацаны и пара тёток помоложе. Тётки сразу же протолкались к телеге и жадно на неё уставились. «Сучка ты, сучка», — сказала одна чуть ли не жалостливо.
— Нечего глазеть, окаянные! — закаркал доктор. — Как помочь — никого, а как буркала пялить — вся община!
— Ну-ну, Марфа, ладно уж, — примирительно протянула тётка, заправляя под серый платок выбившуюся рыжую прядь. Её шустрые любопытные глаза, почти такие же рыжие, как волосы, переметнулись на Фиговидца. — А эти кто ж?
— Они со мной не ручкались.
Дети и женщины притихли, разглядывая нас, как только дети и женщины умеют притихать: ненадолго, но глубоко уходя в созерцание, не дыша, оказываясь неизвестно где. Я слышал только пофыркивание лошади, да шелест ветра за спиной, да закашлялся доктор Марфа, — но очень, очень скоро в эти нетребовательные звуки вплелись перешёптывания («у мужиков-то патлы какие»), и смешки, и, наконец, чей-то удивлённый и растерянный возглас.
— Ох, бля, — удивлённо и растерянно сказал кто-то, и любопытных как ветром сдуло. Доктор подарил меня хмурым, но не враждебным взглядом, и процессия вновь тронулась.
Это была совсем деревня, как её изображают на картинках в учебнике географии: россыпь избушек с прилепившимися к ним сараями, толстый дуб над общинной завалинкой и Дом культуры. Избы были обнесены разной мощи заборами. Мы уперлись в самый мощный.
Кулак доктора, изготовившийся грянуть в зелёные железные ворота, неожиданно передумал. Доктор посмотрел на ворота, посмотрел на нас.
— Идите пока ко мне, — буркнул он. — Елочку видать? Сразу за ней.
— Спасибо.
— Собака не кусается! — крикнул он уже вслед.
Дом сразу за ёлочкой производил странное впечатление: вроде бы развалюха, а вроде как и благородно обветшавшая профессорская дача где-нибудь в Павловске. И неудивительно, что Фиговидец оживился, вытаскивая гладко обструганную палочку, которая вместо замка была продета в железные кольца калитки, а после с ласковым словом наклоняясь над мохнатым рыжим клубком, молча бросившимся нам в ноги.
Двор был завален мусором, неотличимым от ещё полезных вещей. (Хотя отличить полезную вещь от мусора человек способен только в собственном хозяйстве, да и то не всегда.) Всё это оформлялось в горы, кучи и кучки всячины, которую можно назвать всякой, а можно и не называть. Я пристроился на перевёрнутом железном баке, маленький пыхтящий пес пристроился у моих ног, и мы вместе стали следить, как солнечные блики кроваво зажигаются на ржавых боках какой-то облупившейся рухляди.
Меня клонит в сон; я машинально отмечаю привалившегося к крыльцу китайца, и как беспомощно, смиренно охорашивается, проводя руками по куртке и волосам, Муха, и тень ползёт от юных кустов сирени, и тень падает на склонённую голову Фиговидца (он о чем-то задумался; курит и поглядывает на меня), — но всё это плыло, растекалось, утекало прочь дорожками света (и может ли дорожка, пусть даже света, куда-либо течь, утечь, разве что во сне, там, где всё сливается и через миг образует новые формы). Возможно, это и было сном, который я видел, задремав — а то, что я задремал, мне стало ясно, когда меня разбудили, огрев по плечу.
Я обернулся, ожидая увидеть (сообразно силе удара) местного кузнеца. Я протёр глаза. Передо мной высилась бабища, чей свитер и лосины были столь щедро усыпаны блёстками, что казалось, будто она затянута в сплошной люрекс. Монументальные ноги заканчивались дутыми сапожками, на могучих плечах сидела блестящая голова. Волосы словно состояли из одного лака.
Я обернулся, ожидая увидеть (сообразно силе удара) местного кузнеца. Я протёр глаза. Передо мной высилась бабища, чей свитер и лосины были столь щедро усыпаны блёстками, что казалось, будто она затянута в сплошной люрекс. Монументальные ноги заканчивались дутыми сапожками, на могучих плечах сидела блестящая голова. Волосы словно состояли из одного лака.
— Порчу можешь навести? — деловито спросила она.
— Не пробовал, но могу.
— Погодь, Кума. — Это встрял доктор. Он говорил и подталкивал меня к дому. — Наведёт он, никуда не денется. Давайте сперва по-людски.
«По-людски» здесь, как и везде на свете, означало накормить. На собранном доктором столе доминировали варёная картошка, солёные огурцы и бутыль мутного самогона. «Какие мы идиоты, что отказались взять колбасу», — с горечью говорит Муха, выставляя две бутылки из наших стратегических запасов. Все косятся кто куда и очень стараются не глядеть на меня, потому что взять колбасу отказались не «мы», а я лично. Но Жёвка косится чересчур старательно, его глаза торопятся спрятать не стыд, а какую-то более жгучую тайну. «Доставай», — говорю я.
Жёвка урчит, жмурится, жмётся, и Муха, мгновенно всё поняв («ну ты, поц, даёшь»), поощряет его быстрой затрещиной («ну, где?»). Затрещина, пара пинков («полегче», — говорит Фиговидец, который ещё не знает, что все его вещи провоняли сервелатом) — и вот стол выглядит значительно веселее, топорная морда Кумы — приветливее, наши перспективы — радужнее. Только доктор Марфа каким был, таким и остался: старым, усталым, косматым. Он проследил, чтобы все наелись («а ты что же, косенький?»), и отключился — заснул с открытыми глазами.
Я не стал засиживаться, сославшись на предстоящую работу. («Ведовство не мой профиль, — объяснял я потом Фиговидцу. — Ну, это как психиатрия. Я даже не знаю, занимается ею кто-нибудь всерьёз или только так, для смеха». «Но в проклятие верят все», — возразил Фиговидец. «Верить и иметь результат — не одно и то же».) Я не стал засиживаться и до вечера спал на ворохе тулупов в дальней комнатке, вход в которую за отсутствием двери преграждал тридцатилитровый молочный бидон (без молока). Сама дверь, снятая с петель, стояла у стены, и снизу её подпирали какие-то чурбачки и корзина с растопкой.
Во дворе и в доме сваленные как попало старые вещи, среди которых задыхался сторонний человек, для хозяина оставались деталями налаженного быта. Доктору и его собаке было, вероятно, уютно и удобно в недрах этой помойки, они точно знали предназначение и место каждой кривой жестянки, каждой заскорузлой ветошки, каждого клочка и обрывка. («Тут нет полотенцев», — с облегчением сообщил отправленный фарисеем мыть руки Жёвка. «Как это нет?» — возмутился доктор и тут же нашёл.) Нужно было поискать, и какой-нибудь клочок, кусочек, обрывок и тряпочка обязательно становились мылом, полотенцем, салфеткой. На стол доктор выложил допотопные мельхиоровые вилки — такие допотопные и такие тяжёлые, что половина обедающих предпочла есть руками. В доме стоял ровный затхлый запах — не противный, но наводящий тоску. От тулупа, на котором я спал, пахло псиной. Проснувшись, я обнаружил похрапывающего пса рядом с собой: голова к голове.
Вечером я уселся колдовать. На чисто вымытом столе Кума расставила свечу, блюдце с водой, ножницы. Мы устроились бок о бок на лавке.
— Ну давай, — шумно шепнула она, передавая мне коробок со спичками. И счастливо выдохнула: — Ой, ща тебя, старая блядь…
— А фетиш где? — строго спросил я.
— Фе — что?
— Вещь её какая-нибудь.
— Да вона ж.
Проследив её взгляд, я открыл коробок. Он был полон обрезков ногтей.
— Чтоб у тя пальцы отвалились, — монотонно и мстительно завела Кума. — Чтоб тя по рукам трактором переехало…
— Шшшш.
Я зажёг свечу собственной зажигалкой и уставился на нежный маленький огонь. Я понятия не имел, как наводят порчу. Предметы на столе давали какое-то представление о том, что делать, но сами не знали, что говорить. И я не знал, а знал только (в одну руку беря ножницы, в другую — блюдце и выплёскивая воду поочередно на четыре стороны света), что мешкать не следует. Тогда-то я добром вспомнил Алекса, безвозмездно пичкавшего меня древней поэзией.
— Нет словам переговора, нет словам недоговора, крепки, лепки навсегда. — (Щёлк-щёлк ножницами!) — Ты уж лучше помолчи, Кума. — Кума как-то болезненно отреагировала на исчезновение воды из блюдца. — То есть делай, что говорят. А то и тебя сглажу ненароком. Приговоры-заклинанья крепче крепкого страданья, лепче страха и стыда. — Угроза на Куму подействовала. (Ещё бы.) — Ты измерь, и будет мерно, ты поверь, и будет верно, и окрепнешь, и пойдёшь… Когда я топну, будешь говорить ора про нобис, поняла? В путь истомный, в путь бесследный, в путь от века заповедный. Все, что ищешь, там найдёшь.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Слово крепко, слово свято, только знай, что нет возврата с заповедного пути. Коль пошел, не возвращайся, с тем, что любо, распрощайся, — до конца тебе идти.
— ОРА ПРО НОБИС!
Одновременно я лихорадочно соображал, надо ли жечь ногти, и будут ли эти ногти гореть. В конце концов я поставил свечу на блюдце и стал кидать на пламя обрезок за обрезком, в надежде, что то, что не сгорит, погибнет в горячем воске.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Ты просил себе сокровищ у безжалостных чудовищ, заклинающих слова, и в минуту роковую взяли плату дорогую, взяли всё, чем жизнь жива.
Я почувствовал, что Кума струхнула. Чёрный ветер дул откуда-то из глубин стихотворения; нарастающим сквозняком дула неразумная и победоносная сила сродни той (не более разумной и не менее безжалостной), что движет временами года, прозябанием растений, жизнью и смертью.
— Не жалей о ласках милой. Ты владеешь высшей силой, высшей властью облечён. Что живым сердцам отрада, сердцу мертвому не надо. Плачь не плачь, ты обречён.
— ОРА ПРО НОБИС!
Когда у Кумы забрезжило в голове, и она не то что стала понимать, но скорее воочию увидела, каких чудовищ мы будим, «ора про нобис» в её исполнении наполнилось прежним, своим собственным, смыслом, зазвучав приглушённо, испуганно, покаянно. Я не спросил, кого и почему мы портим; теперь, возможно, она сама задавала себе эти вопросы, особенно «почему», от страха расплывавшееся в «а стоило ли». И без того искажённое полутьмой, её лицо набрякло и почернело, глаза исчезли, словно стыдясь глядеть на то, что осмелилась вызвать воля — но всё же эта воля торжествовала, не могла не торжествовать, преисполняясь радостью от сделанного. Я тоже был уверен, что порча удалась на славу.
— А как там девчонка? — спросил я, задувая свечу.
— Кто? — не сразу поняла Кума. Она ринулась включить свет (спасибо китайцам за электростанцию) и теперь облегчённо моргала на райски засиявшую лампочку. — А, эта… Лежит, чего ей. Марфа приглядит.
— Что с ней будет?
— Ну что, что. — Кума облачилась в светлый грязный плащ. — В ДК заберут.
— Для каких надобностей?
— В экспонаты.
Я ничего не сказал, но она разозлилась, разволновалась.
— Знаешь кличку ейную? Спичка. А почему? А потому что любимая забава была — спички в глаза втыкать. Людям, зверям — кому попало, понял? Воткнёт, значит, и отпускает — беги, родненький. Ты хоть знаешь, мы сколько копили, чтобы снайперу отбашляться? А лекарство у китайцев покупать, колоть её, чтоб не сдохла?
Воительница, мстительница и фурия преобразилась в обычную тётку, всегда готовую ныть, ныть и ныть.
— Шшшш, — сказал я. — Это не мой бизнес.
Мы опять застряли. Муха — когда не стриг, не причёсывал, не учил стричь и причёсывать и не распродавал запасы шампуня — ходил с местными пацанами разведывать пути; все пути в нужную сторону уходили к соседней деревне, соваться в которую мальчишки боялись. Китаец бесшумно и деликатно исчез первой же ночью — Муха был уверен, что не с пустыми руками, но явной пропажи мы не обнаружили, хотя даже Фиговидец допускал, что толмач хоть что-нибудь, но прихватил. Кума расплатилась за порчу векселем на часть будущего урожая картошки; я отдал его доктору за постой. («Не кинет?» — спросил я. «Нет, — грустно сказал доктор, — она расплатится».) Доктор грустил, Фиговидец грустил, я осмотрел (снаружи) Дом культуры: серый, каменный, двухэтажный и неописуемо безобразный. От ДК веяло злом, которое десятилетиями безнаказанно творилось в его стенах.
Я прогуливался вдоль докторского забора, овеваемый тёплым ветерком. В ветерке проструился быстрый шёпот:
— Разноглазенький! Позови патлатого.
— На овраге патлатый. Сходи сама.
— Не могу сама. Стесняюсь.
Я обернулся, и алчные рыжие глаза испуганно выдержали мой взгляд.
— Что, так понравился?
Рыжая смущенно и кокетливо заулыбалась. Ещё молодая, она уже была изуродована здоровой сельской жизнью — особенно руки и ноги. Лицо мне понравилось.