— А вот вам толмача поймали, — весело сказал Крот.
— Какой же это толмач? Это китаец.
Китаец сидит на корточках, руки сложены на коленях, глаза закрыты. На нём выцветший серый комбинезон, синяя рубашка и кеды. Сотнями серых комбинезонов, сотнями синих рубашек он уже проходил мимо меня: не было возможности различить, всегда другой или вечно один и тот же.
— Он вообще-то говорить умеет? — спросил Муха.
— Он умеет, — тоненько отозвался китаец, не открывая глаз.
— И как нам идти, знает? — обалдев, продолжал мой друг.
— Знает.
— И он не сбежит? — поинтересовался я.
Наконец-то толмач поднял веки, узенько блеснул медово-коричневым.
— Куда же он сбежит, если привязан? — сказал он с укоризной.
Вокруг смеются; Крот треплет китайца по жёсткому затылку, радуясь, что пойманный им зверёк такой смышлёный.
— Почему они не ассимилируются? — спрашивает Фиговидец.
— Нет необходимости, — говорю я. — Их слишком много. Они сами ассимилируют кого угодно.
— О нет, — говорит Муха. — Мы расово сознательные.
Фиговидец качает головой, я зеваю. Глубокий сытый сон средь бела дня поджидает меня совсем рядом, манит, превращает весь мир в белую пухлую подушку. До подушки я дохожу уже на автомате.
— Как дела, хуесос?
Как бы плохи ни были дела начальника милиции, на моё весёлое приветствие он эффектно взвился — и я был рад, что прихватил с собой крепкую милицейскую дубинку, с озорной учтивостью временно конфискованную Протезом у Пули; дубинку, передавая мне которую Пуля, на чьё ухо уже нашёптаны были слухи о методах лечения, должен был, наконец, в них поверить, и он поверил, но не раньше, чем символ власти перешёл из его изумлённой руки в мою бесстрастную, поверил с ужасом, вероятно, поняв, почему я настоял на этой дубинке, когда вокруг было сколько угодно палок в ассортименте.
Что боль от удара, когда есть боль посильнее, и милицейская дубинка прошлась не только по рёбрам начальника милиции, но по его представлению о мире и месте начальников милиции в мире, по всему, начиная папаней и заканчивая детками. («Ты его сломал, а не вылечил», — скажет мне потом Фиговидец. «Это как курс антибиотиков сламывает сопротивление бактерий», — скажу я Протезу.) По крайней мере, мне повезло: было что ломать. Любому можно раздробить пару пальцев, но не любой после этого решит, что Господь от него отвернулся. Начальник милиции остался в таком одиночестве, бедняга, что уже не знал, какая рука у него правая, а какая — левая. Его мир исчез, и поскольку он вряд ли мог помыслить о себе вне этого мира, ему приходилось признать, что и его собственное существование прекращено. Однако существование длилось, о чём свидетельствовала боль. Он был, и в то же время его не было. Теперь ему не было нужды размышлять, кто он такой, он был занят вопросом, есть ли он вообще. (Возможно, он навсегда укрепится в мысли, что никакого начальника милиции, коль скоро с начальником милиции не могло произойти то, что произошло с ним, никогда не было.) И я наблюдал, как в его мозгах одна болезнь сменяется другой, более приемлемой.
Стадионом называлось поросшее свежей травкой поле («Сколько мы здесь? Неделю?» — спросил Муха, поглядывая на уже проклюнувшиеся в траве одуванчики.) По периметру были поставлены деревянные трибуны, уходящие вверх ряд за рядом. («Амфитеатр», — сказал Фиговидец восхищённо.)
Цветными пятнами на трибунах уже разместились зрители. Я заметил, что цвета распределяются равномерно: серые, белые и голубые куртки, кепки, флажки с одной стороны, чёрные и красные — с другой. Мужчин, женщин и детей было примерно поровну. Они рассаживались, кричали, смеялись, размахивали флажками. На одной из трибун заполнена была только середина нескольких рядов. Там никто не кричал и не махал, и ещё прежде («ложа олигархов», — бормотнул Крот), ещё прежде этого быстрого полусмешка-полушёпота я догадался, кто эти неподвижные одноцветные люди, местная драгоценность в жёсткой оправе охраны.
Команды выходили на поле. Я смотрел, как мужичонки, издали казавшиеся кривоногими, попрыгивали, поплясывали, разбредались, кто куда: десять человек в красных майках и черных трусах, десять — в голубых трусах и белых майках. Красные майки были крохотные, туго обтягивающие, белые — попросторнее; трусы же, и черные, и голубые — одинаково широченные, огромные, почти до колена (в спортзале я видел другие). На каждой поворачивающейся ко мне спине красовалась черная крупная цифра, в основном от одного до десяти, но иногда и пятнадцать, и двадцать один. Пока игроки разминались («Разминаются», — объяснил Крот), посреди поля стоял столбом здоровенный лысый мужик, весь в чёрном. В одной руке он держал пятнистый чёрно-белый мяч размером с человеческую голову, другую сжимал в кулак.
Стадион вокруг что-то орал: складно, но для моего слуха нечленораздельно; я выхватывал из рева только отдельные слоги и еще почему-то — ритмичный мат. «Атас! Парнас!» — рявкнули мне прямо в ухо. («Ихняя шайка „Восток“ называется, — объяснил Крот. — А наши — „ФК Парнас“». «Что такое Фэ Ка?» — тут же спросил Фиговидец. «Федор и Кузьмич, отцы-основатели».)
Мы пробрались, уселись на деревянную лавку. Фиговидец огляделся, убедился, что цвета совпадают, снял с шеи свой бело-голубой шарф и энергично им замахал.
— А что, — пробормотал он, — мне нравится.
Ему пришлось пойти на жертвы, ведь очень скоро он понял, что не может махать, кричать и записывать («семь на восемь, восемь на семь, мы „Восток“ отпидорасим», — прочел я потом) одновременно. Кроме того, с грехом пополам разобравшись в правилах лапты, он начал уделять внимание и самой игре. (И об этом я прочел тоже. Три страницы его записей были посвящены удивительному открытию: лапта, описанная в старых книжках, по крайней мере, насколько он запомнил описания, в корне отличалась от лапты в живом её бытовании. «Играют-то ногами, — писал он с горечью, — и попадать надо не абы куда, а в ворота. Про биты молчу, здесь и слова такого не знают. Сколько я зарекался читать культурологов, хоть бы кто свою старую жопу для дела растряс, а не блядок. Переписывают один другого с какого-то липового справочника… NB. Не забыть сделать доклад, когда вернусь».)
Игра началась после того, как все потоптались в центре поля вокруг подброшенной монетки, и лысый в черном («Судья», — объяснил Крот с интонацией, в которой были и ужас, и восторг, и ненависть, и что-то ещё, совсем сложное) изо всех сил дунул в свисток. Тут же прыгнул и отскочил мяч, и игроки заметались, толкая друг друга то плечом, то задом. По мячу полагалось лупить ногами или головой (и Фиговидец каждый раз со стоном хватался за собственную драгоценную голову), перебрасывать его своим, отнимать у чужих. Поблуждав взглядом по игрокам (я узнал рыжего, он играл под номером семь и походил на танцора, двигающегося так легко и дерзко, что начинало казаться, будто этот танец, созданный для него одного и только ему одному по силам, навсегда уйдет из жизни, когда танцор замрёт; утратится, утратит смысл), я стал следить за лысым, который (хотя бегал с какой-то особой элегантной ленцой) находился на поле одновременно в нескольких местах. Пытаясь понять, как ему это удается, я проморгал первый гол. («Мы должны забить туда, а они — сюда», — крикнул мне в ухо Крот. «На воротах сетка, как на бильярдных лузах», — крикнул в другое ухо Фиговидец.) Судя по радостному рёву нашей трибуны, мяч влетел куда надо. Лысый свистнул и показал на центр поля. «А-а-а-а-а!» — кричали вокруг меня. Я всё прилежней смотрел на лысого (но следующий гол всё же увидел, увидел птичкой распростёршегося в прыжке рыжего, и чью-то корявую ногу, дёрнувшуюся из общей мешанины ног, и счастливое беснование бело-голубых), смотрел на лысого, такого отчуждённого и бестрепетного, всё смотрел, как он никуда не торопится и всюду поспевает (пока меня оглушал торжествующий вой вокруг, а по плечам и спине непрерывно стучали и хлопали), смотрел, как жестокое властное движение руки останавливает и отпускает, запрещает и разрешает, указывает, вершит. И когда потом меня спросили, кто мне понравился больше всех, я едва не сказал: «Судья», — но сказал все-таки «рыжий», чтобы не портить людям праздник.
Какой был праздник, мы несли его с собой, возвращаясь со стадиона. Каждый нёс победу, каждому досталось по её клочку и глотку — чтобы прижимать к себе или держать под языком, чувствуя пресуществление собственного тела. И мы, пришлые, неспешно брели в счастливой толпе, и нас знакомили с чьими-то друзьями и чьими-то родственниками («моя мамаша; мамаша, глянь, это Разноглазый — и знаешь, нормальный мужик»), и Муха обжимался с какой-то развесёлой теткой, и Жёвка совал руки в дружелюбные корзинки с пирожками, и малолетние братики и сестрички, которых поднимали на руки, упоённо визжали, когда я снимал, пугая, очки — и солнце слепило глаза, и сперва, когда по глазам полыхнуло, я подумал на солнце. Но солнце было ни при чём, просто всё вокруг, всё, что я видел, на минуту стало разнообразно красным, всех оттенков крови — от свежепущенной до засохшей.
Я спросил фарисея, не видел ли он чего необычного. Фарисей сказал, что необычного видел много, и пусть я уточню. Я задал тот же вопрос Мухе, уточнив, и получил недоумённый, но резко отрицательный ответ. У меня был выбор: списать шутки освещения на усталость или на проклятие. Я выбрал первое.
Этот день был и днём моего триумфа. Начальник милиции оказался пуст, чист, невинен. Я даже испугался, как бы он, вкупе с половиною себя, не утратил Другую Сторону вообще. Но Другая Сторона не утратилась — она только стала такой, каких я никогда прежде не видел: пустой простор, ни одного желания, ни следа мечты, ни обломка памяти; ничего, кроме страха (но и страх был каким-то бессильным, безжизненным, никчёмным). Проверяя, я погладил клиента по щеке, и он покорно закрыл глаза. Я не стал доводить дело до слёз.
«Ты ведь понимаешь, что в начальники милиции он больше не годится, — сказал я Протезу. — Ты это с самого начала знал», — сказал я.
Во дворе собирались ребята, которых Протез отрядил провожать нас до границы. Вещи уже были вытащены в прекрасное воскресное утро. Расчувствовавшийся Крот стоял рядом с Мухой и изливал свою скорбь, хлопая моего друга по спине, отчего тот гнулся тростинкой. Фиговидец вышел в ватнике нараспашку. (Стало так тепло, что ватник он надел прямо на майку — белую майку с номером «семь», в которой вчера рыжий забил два гола и сделал голевой пас. Все откуда-то знали, что это подарок, и всем, наверное, до боли хотелось знать, каким образом чужак получил в подарок молёный фетиш всех болельщиков, — и кто-нибудь, очень может быть, знал, но помалкивал. Сам парень лежал в санчасти с распухшей ногой — действительно, значит, незалеченной. Такие победы быстро превратят его в калеку.)
Стоя рядом с Протезом у окна дежурки, я чувствовал, как Протез хочет что-то сказать, и ещё чувствовал, что всё-таки не скажет. Всё, что он сделал — бегло дотронулся, невесомо провел паучьей лапкой по моему предплечью, и уже в который раз я ощутил себя амулетом: приносящим удачу, но прежде всего требующим, чтобы его задобрили. Мы мирно простились.
2
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Как прекрасная светлая река, лежала перед нами, поперёк нашего пути, дорога. Сразу за ней начинался лес, деревья уже в ощутимом, хотя и бледном-бледном облаке листьев.
— Где лес, — говорит Муха, — там и волки, — И мысль об авиаторах обжигает его ужасом.
— Лес, лес, — бубнит Фиговидец. — Это парк. Видишь, зелёное на карте. Теперь-то нам точно направо.
«Дикие места там, на севере, — говорил Протез. — Что оттуда везут — сырьё, древесину… Электростанция там у китайцев большая, плантари, — он качал головой, — ну, сам понимаешь, не приведи тебя Бог сунуться…»
— Ну что? — спрашиваю я толмача.
— К вашим — налево, — кивает китаец в сторону (если верить карте) реки. — Китаец вас туда отведёт?
— Нет, — говорит Фиговидец сердито. — Китаец отведёт нас направо.
— Налево, — кивает китаец. — Рыбаки, большой посёлок. Белые люди. Не злые.
Муха смотрит на меня, я — на Муху. «Нет, — говорю я, — оттуда мы уже не выберемся, разве что на П.С.»
— Что в той стороне, куда нам надо? — поворачиваюсь я к китайцу. — Китаец боится чего?
Фиговидца напрягает строение фразы, остальных — её смысл. Китаец бесстрастно переводит взгляд на Муху, на меня. Левой рукой он осторожно ощупывает свой ошейник. Муха нервно, машинально дёргает поводок.
— Отстегни эту чёртову удавку! — заорал фарисей.
— Не отстегну.
Они уже дважды цапались, объясняя друг другу значение слова «гуманизм». «Ты бы обрадовался на поводке ходить?» — наезжал Фиговидец. «К китайцам попадёшь, так не ходить будешь, а на культяпках ползать, — огрызался Муха. — Если повезёт». Каждый из них, быстро выяснив, что имеет дело со слабоумным, постарался свести спор к ритуальным (и пока словесным) тумакам. («Разговаривать — это слишком нервное дело», — жаловался мне когда-то кто-то.) На этот раз обоих хватает только на то, чтобы обменяться мрачными взглядами.
— Тебе китайца жалко, а нас не жалко? — сказал наконец Муха. — Что мы без толмача будем делать?
— Он не сбежит.
— А если сбежит?
— Да и пусть сбежит. Он, похоже, всё равно ни черта не знает.
— А если он сбежит, а потом с дружками вернётся?
— Китайцы с Охтой торгуют, — неожиданно сказал толмач.
— Что?
— От китайцев фуры на Охту ходят.
— И что возите? — поинтересовался я.
— Китайцы всякое продают, — уклончиво сообщил китаец.
— Вот-вот, — взвизгнул Муха, — и тебя тоже продадут.
Пока я размышлял, не отдаться ли, действительно, на милость китайцам, Муха довёл себя до истерики, простейшим образом избавляясь от страха, растерянности, желания заснуть и проснуться в каком-нибудь далёком прекрасном месте. «Протез мог бы нас и на свою какую фуру посадить, — заныл под конец он. — У них трафик, у них…»
Тут меня удивил Фиговидец, у которого гуманистические идеалы как-то сочетались со способностью быстро и правильно анализировать.
— Ты что, не впёр? — рявкнул он злобно. — Протезу только на руку, если мы здесь в ближайшем болоте загнёмся. Он нас и отпустил только потому, что не придумал, как по-другому убить. Или ему очень надо, чтобы мы по всем провинциям пошли языками трепать, как он у себя с олигархами разруливает? А сам-то кто?
— Пока не олигарх, — сказал я. — Всё. Идем направо.
Не переходя дороги, мы пошли направо, чтобы через полчаса упереться в непролазные промышленные руины. «Твою мать», — говорит Муха. Мы все с ним согласны, но этого, к сожалению, недостаточно. И вот мы форсируем дорогу (от которой тоже большого толка нет, поскольку она словно под землю уходит, пропадая в развалинах) и тащимся по кромке леса, озираясь и прислушиваясь и всё глубже проваливаясь в лес. «Днём они редко нападают», — уныло говорит Муха.
Они нападали на рассвете и в любое другое время суток. Они грабили. Они калечили. Они поджигали дома и смотрели, как обитатели домов вываливаются из окон. Их игры с огнем всегда заканчивались мучениями и смертью чего-то живого. Они умели нанести некрупной собаке от тридцати до ста ножевых ран. Говорят, они никогда не планировали убийства заранее — просто у них отказывали тормоза. Их главари были главными клиентами снайперов: их заказывали профсоюзы, дружинники, менты и вскладчину жители пограничных кварталов. Иногда на них устраивали облавы, иногда облава была удачной. Тогда они добивали своих раненых, уходили и через недолгое время появлялись с новым главарём, ещё более отмороженным. Им было всё равно, они носились по округе чёрным страхом, страхом в чёрной коже — эти банды малолеток (самые страшные — из одних девчонок не старше шестнадцати лет), которые никого и ничего не боялись, не боялись убивать и по неизвестной причине называли себя Авиаторы.
Вдруг (как к нему ни готовься, «вдруг» — это всегда «вдруг») китаец дёрнулся ко мне, дёрнул за куртку. Мы огибали небольшой овраг, и в одну сторону от нас виднелась приятная полянка, в другую — камни, кусты и молодая поросль вокруг старых сосен. В эти-то кусты, прочь с открытого места, вся экспедиция рванула беспрекословно и (как уж получилось) бесшумно.
И вот мы глупейшим образом залегаем в сыром и не слишком (когда ещё эта зелень станет буйной) укромном месте, поджидая тех, кто появится. В нос мне бьёт сильный запах природы: и чего-то мёртвого, преющего, и чего-то живого, прущего из земли. По безнадежно сухой ветке бежит энергичный жучок: и букашка, и ветка отливают влажным красно-коричневым блеском. Бледные молодые папоротники нежно щекочут руку. Неожиданно (стоило нам замолчать и затаиться) я понимаю, сколько в лесу птиц. Сколько здесь всего.
Первой появилась девчонка, совсем соплюха: маленькая, худая. Она шла через поляну, одной рукой подкидывая и ловя кастет, что-то насвистывая, одетая так, как одевались у нас проблемные школьницы: грубые ботинки, толстые чёрные чулки, короткое чёрное пальто расстегнуто, под пальто топ и короткая кожаная юбка; маленькая круглая шапка натянута на глаза, волос не видно, на тоненькой шее в три ряда наверчены крупные красные бусы. Точно ли я разглядел (и тогда ли увидел круглые, тёмные, счастливые глаза), но она сияла.
— Как он её учуял? — прошептал Муха.
Китаец прижался к толстому стволу дерева так, что чуть ли не наполовину в него ушёл. Я лежал рядом с Мухой за камнями, остатками какой-то стены, и достал было, даже сунул в рот сигарету, но на меня со всех сторон зашипели. Было что-то не по-хорошему нелогичное в том, что мы, трое здоровых мужиков (плюс Жёвка, плюс толмач), валялись в грязи и молили Бога, чтобы этого ребенка пронесло мимо.
Девчонка остановилась. Она ждала, радостно улыбаясь, играя кастетом — неотразимо распутная, юная, разгорячённая и влекущая. Я смотрел, как переступают ноги, чуть раскачивается тело, а всё вокруг — лес и весна — отзывчиво набухает похотью. Она облизнула губы — словно нарочно, словно догадываясь, как пересыхает рот у подглядывающего. В каждом её движении было обещание незабываемого полового акта. И кастет порхал в забавлявшейся руке.