Мальчонка (девушка?) с ленцой поднимается и ведёт нас к надгробию неподалёку. На надгробии лежит кусок мыла, стоит ведро с водой; на ближайшей ветке висит полотенце. («Что-то не пойму, — бормочет Фиговидец, ища по карманам какие-то свои записи, — это утиральник или рукотёрник?») Дядя зачерпывает воды ковшиком. «Урыльник это, — сообщает юный, старательно хрипящий голосок. — Полить?»
Когда разгораются огонь и интереснейшая, судя по выражению лица Фиговидца, беседа, я начинаю клевать носом над миской с подозрительным на вид, но вкусно пахнущим варевом. Миска едва не слетает с колен; рука, которая устремилась ей на помощь, звенит звоном отдалённых колокольчиков. (Верно, в руке же ещё и стакан.) Мне помогают (кто помогает, и почему я так устал, что даже не понимаю, чьи лица заботливо надо мной склоняются), помогают перебраться в склеп, укладывают в гамак (гамак, да) и покрывают чем-то толстым, тяжёлым и засаленным (ватное одеяло, что ещё). Когда я просыпаюсь, ночь в разгаре.
Мне не холодно, но неудобно, и я никогда не думал, что отдых в гамаке сопряжен с болью в спине. В тусклой мгле вырисовываются очертания ящиков, коробок, тюков: склеп используется скорее как склад, чем жилое помещение. Я задумываюсь, можно ли назвать жилым помещением гнездо на дереве. Туда, пока мы ели, забрался (забралась?) Дядя, мелькал (мелькала?) выглядывающей головой.
Поднимаясь, я стараюсь не шуметь. Снаружи, подле выбивающегося из сил костра, сидят Муха и Жёвка.
— Кому позавидуешь, так это Разноглазому, — угрюмо сказал Муха, увидев меня. — Прислони его в лесу к дереву, он и так заснёт.
— А тебе что мешает?
Я сел и взял переданную мне Жёвкой толстую китайскую кружку с чаем. Поодаль что-то хрустнуло, шуркнуло и затаилось. Муха дёрнулся, озираясь, и неожиданно заплакал.
— Не могу я здесь спать! — рыдал он. — Всё так и кажется, что эти из-под земли полезут.
Я кинул ему пачку египетских и повернулся к Жёвке.
— Расскажи-ка, как твою тетку занесло в Автово.
— Это не её занесло, а меня, — неохотно сказал Жёвка. — Типа, понимаешь, мать анархисты из дома сманили, завезли на край света и бросили. Или она сама от них утекла, как очнулась? Не помню я. Мать, что, пробоялась всю жизнь, что люди узнают, с кем она путалась. Ну, типа… Толком ничего не рассказывала.
— Не понял, — сказал Муха, судорожно затягиваясь. — Они её… ну, уже с тобой в проекте бросили?
— Это с кровью не передаётся, — заныл Жёвка. — У тебя, типа, самого дядя анархист был.
— Двоюродный дядя. Да и какой он анархист, погорелец обычный.
— А кто такие погорельцы? — с ходу встрял появившийся из-за дерева Фиговидец. Он выглядел оживлённым, довольным и не по погоде любознательным. — Я тут с Кропоткиным, — кивнул он мне, — перетёр кое-что. До Охты не проблема доехать.
— Ну слава Богу, — почти всхлипнул Муха. — А погорельцы — ну, недотыкомки такие, руки из жопы, мозги враскоряку. Бездельный народ, одним словом. С песнями на чужом хребте. Утром поедем?
— Нет, через пару дней. Поганкин сперва сбегает, с шофером договорится. У них кругом сочувствующие.
— Мне пары дней не выдержать, — мрачно сказал Муха. — Особенно когда она норовит в неделю превратиться. Человек не может больше двух суток без сна.
— Во-первых, может, — сказал я. — Во-вторых, будешь днём спать.
— А ночью сидеть и бояться?
— Стоп, — сказал Фиговидец. — Бояться чего?
Муха посмотрел на него умоляюще и приготовился вновь зарыдать. Фарисей занервничал.
— Что ж ты, блядь, мой прекрасный, — быстро сказал он, — без этого как-нибудь нельзя? Сухую истерику я ещё выдержу. — Он уставился на кружку в моей руке. — С битьём, например, посуды. Одна моя добрая знакомая расколотила сервиз на двадцать четыре персоны из ста пятидесяти с чем-то предметов, причем каждый предмет била в индивидуальном порядке, чтоб уж наверняка. Я при этом присутствовал, — со вздохом пояснил он, — считал от нечего делать. Знаешь, Разноглазый, никогда не связывайся с бабами из Города. — Он говорил без умолку, словно надеясь, что мухины всхлипывания не осмелятся его перебить, пока он не сделает достаточную паузу. — Или вот моя тётя. (Я не стал бы намеренно привлекать внимание к этому скандальному факту, но не только лучшие из нас располагают скопившими либо не скопившими наследство тётками, в Автово и за его пределами.) Моя тётя, в связи с неблестящими личными обстоятельствами, ощутила такую тоску, что экзамена по древнерусской литературной критике ей не сдал ни один человек из тридцати двух (это я знаю, потому что был тридцать второй и последний в списке группы). — Он перевёл дыхание и с надеждой посмотрел на Муху. — Ты понял? Плохо тебе — найди способ испортить окружающим жизнь как-нибудь поизящнее. А прилюдно плакать неприлично — следовательно, смешно — следовательно, преступно. — Он задрал голову. — Даже дождя нет. Дождь и слёзы ещё как-то сочетаются.
Муха пристыженно икнул, но вряд ли успокоился. Страшно было вокруг, и огонь не спасал, ни даже водка. Тьма-тьмущая клубилась куда ни глянь, и как вдох-выдох кого-то притаившегося пролетал шелест листьев. И неминуемо приходила мысль, что лес, что живущие в нем существа, убив, не будут, возможно, терзаться, не будут терзаемы призраками убитых, так что всякий, кто останется жив под сенью этих деревьев, возблагодарит счастливый случай и свою счастливую звезду, а не законы людей или мироздания в целом.
— Мне не плохо, мне страшно.
— Тогда к делу, — сказал Фиговидец. — Чего ты боишься?
— Он боится покойников.
— Здесь есть вещи пострашнее покойников, — беспечно сказал фарисей. — Клещи, например. Или лосиные вши. Даже жалею, что не слушал лекций на естественнонаучном. А что покойники? Эвона! На похороны нужно чаще ходить. Нужно было бы, — добросовестно поправился он. — Если б у вас с этим обстояло как положено.
«Ладно, — говорит Муха угрюмо, — ладно». Фарисей пускается в изложение правил надлежащего поведения на похоронах. Тьма вслушивается, шуршит, шелестит; одни невидимые существа приходят из-за деревьев на огонь костра, другие выбираются из-под земли на звук голоса. «Надлежит шутить и смеяться. Это специальные похоронные шутки, называется юмор висельника. Понимаешь, твоему покойнику будет приятно, если его проводят, не теряя присутствия духа». Если присмотреться, увидишь и чьи-то яркие глаза, и чьи-то пустые глазницы. Мне становится интересно, мирно ли они живут между собой, эти звери и эти кости.
Утром я отправился на поиски ведра с водой. Кропоткин что-то мурлыкал, умываясь. Дядя, с ковшиком наготове, поливал (поливала?) ему на руки. Я прислушался. «Утро туманное, утро седое», — пел анархист, и голос его становился таким отрешённо-ласковым, что не успевал сменить интонацию, когда в паузах Кропоткин препирался с Дядей. («Ты меня будешь слушать или нет?» — сердился (сердилась?) Дядя. «Зависит от того, что ты хочешь сказать».)
Кладбищенские анархисты называли себя «свободной общиной без правителя». Кладбище считалось их штаб-квартирой, но зиму они всё же проводили кто у родных, кто у сочувствующих в предместьях Охты. Кропоткин по профессии был столяр, Поганкин (парень в зелёных очках) — зубной техник, и только Крысюк (седой) — профессиональный революционер, то есть по преимуществу болтун и организатор. Остальные не питали к организации чего бы то ни было ни малейшего уважения. Кропоткин вообще уважал только свои руки, которые кормили не его одного, и свой ум, которым он дошел до таких изгибов диалектики, что Фиговидец удивлённо присвистывал. По видимости, он давно оставил всякую мысль об агитации, если вообще когда-либо её имел, и старался лишь о том, чтобы никто не мешал ему жить так, как он живет. («Он хочет быть сам по себе, — веселился фарисей. — В этом и заключается главная опасность для общества».) Однако, словом «свобода», которое не сходило с языка, например Поганкина, он пользовался редко и почти нехотя, и оставалось только гадать, почему: то ли свобода была чем-то слишком дорогим и заветным, запрещающим себя выбалтывать, то ли это дорогое и заветное уже когда-то предало его, если не иссушив источники любви и веры, то изрядно их замутив.
Он был задира и спорщик, и в споре меньше всего стремился к постижению истины и её торжеству. Пересмеяв, перебрехав, он подмигивал разгромленному оппоненту и говорил: «На твоём месте, мой прекрасный, я бы возразил так», — и с новым пылом витийствовал, в ещё более целом и стройном виде воздвигая из праха только что им уничтоженное. Неудивительно, что Кропоткин был индивидуалист и, скорее всего, мизантроп, но вот анархистом он стал единственно из-за невозможности приткнуться где-то ещё. «Я хороший столяр, — (он сделал ударение на первый слог) сказал он Фиговидцу. — Чувствую дерево. Мёртвая деревяшка, казалось бы. Но если эта деревяшка хочет быть комодом, хуй она даст сделать из себя стол. Скажи сам, мой прекрасный, много ты знаешь людей, из которых нельзя слепить всё, что тебе заблагорассудится?»
«Свобода есть возможность действовать, не вводя в обсуждение своих поступков боязни общественного порицания, — писал Фиговидец, посвятивший Кропоткину в своем дневнике целую диссертацию — или это следует назвать апологией? — Человек, которому пришлось сказать себе: „Я отказываюсь от такого-то удовольствия, чтобы избежать наказания“, — человек несвободный». Поставленный таким образом вопрос кратчайшим путём вёл в топи этики, и фарисею, слишком поздно спохватившемуся, пришлось обосновывать имморализм свободы, наскоро выведя её из круга понятий, допускающих этическую оценку. («Как рок, как страсть, как движение планет и солнца».) Сам Кропоткин поступил элегантнее, с небесной улыбкой заявив: «Человек по природе добр», — и вдоволь налюбовавшись произведённым впечатлением.
Понятно, почему эта маленькая община обходилась без правителя: за Кропоткиным и так ходили по пятам и смотрели ему в златозубый рот. Когда практика стаскивала его с облаков теоретического раздолья, он не убеждал, но простодушно командовал, используя, правда, вместо императива сослагательное наклонение («если ты почему-либо хочешь поступить правильно, то сделай так…») Он редко снисходил до объяснений («Меня в науке то и настораживает, что она всё может объяснить»), а встретив сопротивление, говорил: «Тогда делай по-своему» и «Зачем было меня спрашивать». И если кто-то после этого действительно делал по-своему, Кропоткин принимал это как должное, хотя, боюсь, посмеивался, ибо в конечном итоге прав почти всегда оказывался он.
Товарищи любили его, они им гордились; их безрассудное доверие беспокоило стороннего наблюдателя и должно было нестерпимо раздражать врагов и завистников — всех тех, кто с замиранием сердца ждал дня, когда Кропоткин наконец тем или иным образом предаст, надругается над простодушным и недалёким благоговением. (Так что не только раздражение поддерживало силы этого ожидания, но и сладострастное предвкушение.) «Будущее для нас должно быть не пугалом, а желаемым, потому что мы явимся его творцом», — гласила анархистская брошюрка, но не только враги верили, что создаваемая Кропоткиным будущая жизнь обернется адом. («И всё, что будет впоследствии, — сурово писал Фиговидец, — не отменит того чувства, которым живится сегодняшний день».) Замечу, что Фиговидец всё же озаботился рассмотреть варианты «того, что будет», включая наихудшие, и защитить «то чувство», вовсе — кто знает? — в защите не нуждающееся и даже тускнеющее от подобной защиты (как если бы на свежайшее молоко было брошено подозрение, что завтра оно, того и глядишь, прокиснет. Подозрение для «завтра» верное, но «сегодня» неуместное и смешное.)
«Я не могу, как они, — с отчаянием сказал мне на это Фиговидец. — Я умный и, как следствие, не очень благородный. Чистые сердца беззащитны перед злом, зато и их радости ничем не отравлены».
Вспоминая впоследствии то утро на заброшенном кладбище и поющий голос Кропоткина, я всегда избегал связывать это воспоминание с посторонними соображениями, добившись того, что оно стало самодостаточным и замкнутым, вырванным из путаницы причин и следствий, как драгоценный камень или золотая монета: чем-то внеположным жизни и в то же время явившим в себе всё самое яркое и дорогое, что жизнь может предложить.
Здесь уместно рассказать легенду о Католическом кладбище, которую анархисты сохраняли почти как символ веры (наряду с книжкой «Собственность есть кража»).
«Католическое кладбище спрятано в таких Джунглях, куда даже мы не суёмся, напрямик между Охтой и Финбаном. В стародавние времена его сровняли с землёй и построили на том месте завод. Но после смутного времени, когда от того завода осталась одна труба, а всё вокруг превратилось в Джунгли, Католическое кладбище — разорённое, уничтоженное так, что следов его не было — в прежнем виде проросло сквозь промышленные руины. Попытались его вторично ликвидировать, а только через пару лет Католическое кладбище снова было на своем месте — пёрло из-под земли, и никто не мог с ним ничего поделать, а потом и Джунгли стали непролазными. (Из-за этого, кстати, мой прекрасный, и на Раствор перешли — из-за этого, а не из-за привидений. Думали, если хоронить запретят, то и кладбища свою силу утратят.) Найти туда дорогу пытаются все, кого жизнь здесь допекла до последней крайности. И, полагаю, находят, потому что назад ещё никто не вернулся».
В одно прекрасное утро (рано-рано, ещё до того, как проснулись птицы) Поганкин проводил нас к ближайшему жилому кварталу, к согласившемуся помочь анархисту-синдикалисту, который работал экспедитором и время от времени пользовался казённой машиной для партийных и личных нужд.
— В другое время я бы вас прямо на Большеохтинское отвёз, — сказал высокий костлявый парень с честными сумасшедшими глазами. — Но в настоящий момент наши товарищи держат там оборону, осаждаемые оголтелой сворой преданных псов власть имущих. Правительство, эта кучка негодяев, угнетающих и грабящих трудовой народ, пытается остановить, единственно доступными ему средствами насилия, могучий поток революционного движения. Поэтому отвезу к нашему товарищу, живущему неподалёку оттуда. Там разберётесь.
— Давай, — кивнул Фиговидец. — Вези куда-нибудь.
— У этого товарища, — неторопливо и обстоятельно продолжал парень, — есть кое-какие вредные и опасные теории, по-простому говоря, заскоки на почве централизма. Вам, как товарищам со стороны, нужно быть особенно бдительными. Напоминаю, что мы, анархисты и анархо-синдикалисты предместий, решительно отрицаем всякое диктаторство единых групп и только в настоящее время, когда наши силы не настолько велики, чтобы ими можно было швыряться, принуждены с ними сотрудничать в разумных пределах — которые, впрочем, то есть пределы, единые группы стремятся расширить уж совершенно до прямого безумия. Общественные события…
Поганкин зевнул и хлопнул его по плечу.
— Я тоже прокачусь, — заявил он. — Засиделся на одном месте. Погляжу сам, как там и что на Большеохтинском.
— Арестуют тебя, — встревожился синдикалист. — Да ещё с липовым видом на жительство. Говорил я вам, товарищи, что нельзя бесконечно бравировать, провоцируя антинародный режим на массовые репрессии и словно бы даруя ему такой бравадой необходимое оправдание; сто раз говорил, и Кропоткин сам признал, что…
Поганкин снова зевнул и подтолкнул его к старенькому пикапу. Вся поездка по пустынным улицам заняла не больше четверти часа. Муха и Фиговидец разглядывали таблички с названиями улиц. «Кто он вообще такой, этот маршал Блю-Хер?» — почти сразу спросил Муха. «Вообще-то фельдмаршал, — бодро отрапортовал фарисей. — Гебхард Леберехт Блюхер, командующий прусской армией в войне с Наполеоном. Я только не понимаю, при чем тут он. Вроде не совсем здесь воевали…» «А когда это всё было? При Аристотеле?» Тут я впервые увидел смутившегося Фиговидца. «Как тебе сказать», — осторожно сказал он и погрузился в молчание. Муха решил, что сморозил не то, и тоже замолчал. Анархист-синдикалист, никем не прерываемый, громил единые группы. Он высадил нас на тихом углу, пожал каждому руку, пожелал удачи и в самый последний раз призвал к бдительности. («И прошу тебя, Поганкин, не подводи ты всех под сороковую статью».) Я хотел спросил, что это за статья, но его уже и след простыл.
4
Я сел на последний ящик с валютой и подставил лицо восходящему солнцу. Охта казалась мирной и благоустроенной. Дома в основном были небольшие, трехэтажные, опрятно окрашенные; их розовые, голубые и нежно-жёлтые стены слабо светились.
— Приятненько, — сказал Муха. — Что значит навели порядок. А это…
Я посмотрел на стоящий у дороги рекламный щит. На котором очень похоже был воспроизведён весёлый розово-голубой ландшафт, дополнительно украшенный румяными рожами весёлых детей и женщин. Надпись гласила:
ПАТРИОТЫ ОХТЫ!
ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!
— Могу ошибаться, — мрачно сказал Фиговидец после паузы, — но неприятности нам гарантированы. Что значит порядок! — елейным голоском передразнил он Муху. — Ща нахлебаемся.
Час был ранний, утро — воскресное, окрестность — безлюдна. «Пошли, — сказал Поганкин. — Сейчас патруль пройдёт».
Поднимаясь по чужим лестницам… Поднимаясь по чужим лестницам, я слышу звуки и запахи, которые, вне зависимости от того, что я вижу, остаются неизменными. Да, подъезд дома в Городе и подъезд дома на нашем берегу не могут пахнуть одинаково. Они так и не пахнут; их роковое сходство не в самом запахе, сколь угодно разнообразном, а в производимом им впечатлении. Вещи не мертвы, и, подобно людям, они не любят чужих. (Никто не любит чужих.) Стены, ступени, тусклый свет торопятся напомнить о своей неприязни. Как сторожевые псы, защищают спящих обывателей перила. (Никогда не прикасаюсь к перилам.) Муха скользит на повороте и цепляется за меня, потому что под каблук ему бросилась гладкая корка — маленький самоотверженный страж, остающийся лежать раздавленным. Таракан проносится стремительно, заботясь о своей жизни. Осыпающаяся штукатурка обнажает злую гримасу кладки. Трещины складываются в оскал. Я спотыкаюсь.