Щастье - Фигль-Мигль 19 стр.


— Присаживайся, сын добра, и будь другом наших наслаждений!

— А, у вас мода на арабские сказки. — Фиговидец милостиво покивал. — И гляди-ка, — обернулся он ко мне, — они расстелили скатерти с кушаньями, и устроили празднества, и украсили город, и все воины надели самые роскошные платья. Так пристроимся и пригубим?

Мы пристроились, и пригубили, и перестали быть центром внимания. Речь вернулась к кому-то по имени Кадавр.

— Мне видны на твоём лице многие слова, — озабоченно сказал хозяин (действительно благообразный, но старше, чем я предполагал) Фиговидцу. — Ты на него ещё сердишься?

— Сержусь и намерен сердиться до конца моих дней.

— А я говорю, что он хороший поэт.

Это сказал Алекс. На ковре чуть поодаль кучей лежали подушки в тёмных шёлковых чехлах; из-за них он и поднял красивую взлохмаченную голову.

— Он умеет заставить. Ты уже и книжку закрыл, и ни одной строчки точно не запомнил — а что-то поёт в тебе, поёт само по себе; как вот после грозы будет с крыш литься. Разнообразия в нем нет, но оно ему и не нужно. Он не убеждает, он завораживает. Привет, Разноглазый.

— А, — крикнул Фиговидец, — пусть твой рот заполнится землёй и камнями! Да разве же меня интересует, хороший он поэт или плохой?

— Но хорошим нужно прощать.

Прощать? Нужно прощать? Прекрасно. Хоть бы ты думал изредка своей пижонской головой, что ты говоришь. Ты родной сестре простить не можешь, а я должен прощать этой скотине — и только из-за того, что у кого-то что-то там поёт по его милости. А у меня не поёт! И не запоёт! Никогда не пело! Дерьмо в картонке!

— Очень образно.

Рядом с головой Алекса появилась ещё одна. Брат и сестра были во всём непохожи, но иногда казались близнецами: нечто большее, чем сходство, мелькало в глазах, губах, движениях. Их голоса звучали одинаково мягко; недоброжелатель мог, уцепившись за большую отчётливость насмешки, домыслить в голосе сестры и большую твёрдость, ту вестницу действительных жестокости и упорства, которая медлит на пороге благовоспитанной интонации, не входя и не уходя.

— Разумеется, — сказал Фиговидец, несколько оторопев. — На меня-то вы вдвоём.

Брат и сестра были так спаяны родством и жили так недружно, что почти все считали их ссоры обдуманным, намеренным, злонамеренным кривляньем. Они отскакивали друг от друга как человек, ненавидящий свою внешность, отскакивает от зеркал, и наблюдатели приходили к выводу, что (отскакивай или нет) чувство самосохранения заставит их поспешить друг другу на помощь, как только вместо зеркала врагом станет кто-то живой, чужой, посторонний. Признаюсь, я никогда не видел Лизу и Алекса столкнувшимися с серьёзной опасностью. Я вообще не видел их в опасности, если не считать таковой перепалку с подвыпившим фарисеем. У них были свои счёты — слишком свои, чтобы наблюдатель мог в этом разобраться. Они могли забывать их, заводя войну на стороне, могли не забывать.

— У тебя с ним ненависть, — ласково сказал Алекс. — У тебя, может быть, с нами ненависть? При чём здесь поэзия? Повтори, что ты сейчас сказал: не поёт и не пело? Где твоя справедливость, фарисей?

Фиговидец открыл рот, но успел вспомнить, что должен быть пресыщенным и вальяжным. Он заговорил заносчиво, но без гнева.

— Человек обещает справедливость другим, но лично для себя просит милосердия.

— Ага! Ты просишь пощады?

(«Да! Да! — восклицают вокруг. — Дай ему перстень пощады!»)

— Вот как дам сейчас по уху!

Алекс улыбнулся и сказал, что такой способ разрешения эстетических разногласий для него внове, а если беседа уже перебралась в область этики, то он, Алекс, просит его, Фиговидца, вспомнить о последствиях тех случаев, когда между милосердием и справедливостью наблюдался конфликт интересов. «Где вы идейно, там мы по пьяни», — ответил Фиговидец и разобиделся.

— По-моему, они не выдерживают стилистику, — задумчиво сказал сидящий рядом со мной.

Этому господину было лет сорок; он показался мне смутно знакомым, но поскольку был без котелка и без собаки, я узнал его, только услышав имя.

— Какие же могут быть другие причины дать по уху? — спросил кто-то.

— По мне, для этого вообще причин не нужно, — сказал мой сосед. — Было бы желание.

— У Ильи Николаевича всегда что-нибудь дикое наготове, — лениво говорит Лиза. Говорит лениво, а взгляд у неё живой, злой. «Странные влекущие песни», — отзывается на чьё-то замечание хозяин дома, и я понимаю, что общий разговор ушёл дальше, вперед или в сторону, а я отстал, задетый не мне предназначенным женским взглядом. Я смотрю на фарисеев и пижонов, таких молодых и красивых в отблесках огня. От сильных запахов духов, от слабого запаха дров и дыма свербит в носу. И меня клонит то ли в сон, то ли в обморок.


2

Утром я проснулся в чужой постели. Это была постель Алекса в квартире Алекса на П.С., но находился я в ней (в квартире и в постели) вместе с Лизой. Установив этот факт, я перестал о нём думать.

Я был весь в поту, и после пробуждения мой страшный сон остался висеть на ресницах клейковиной нечистых утренних глаз. Сперва я не мог его вспомнить, потом не мог забыть. Нам снится что-то, что нас пугает; может ли присниться сам страх? Никогда прежде я не видел ни кошмаров, ни просто снов, сны были чем-то зыбким, неотчётливым, безвредным. За окном ровно гудел и хлюпал дождь. Приподнявшись на локте, я смотрел на прекрасное спящее тело, потом ходил умываться, потом дремал, потом со смехом отталкивал самонадеянные гладкие руки — перестал смеяться, перестал отталкивать — и всё это время между мною и миром что-то стояло, то отодвигаясь, то почти наваливаясь.

Это было странное чувство, заключившее в себе — в силу ли новизны, в силу предвкушаемой опасности — своеобразное очарование. Когда Лиза вытолкала меня вон и я тащился по Большому проспекту П.С., стряхивавшему на меня последние капли дождя, я почти ликовал, ощущая, как неведомая преграда оберегает меня от воды лучше всякого зонта. Прекрасные витрины манили меня моим отражением, и я пытался разглядеть рядом с ним что-нибудь ещё. Едва стёкла вспыхивали в случайном, но сильном луче солнца — всё было золото, великолепие, свет, — как я бросался к ним и почти ловил, почти видел прянувшее следом облако, не мою тень. Отрешённость, защищённость почувствовал я и позже, за обедом, когда Фиговидец протянул мне через стол печатную программку каких-то чтений, и программка спросила меня: «МЫСЛИШЬ ИЛИ СУЩЕСТВУЕШЬ?»

— Это всё Людвиг, — буркнул Фиговидец, воюя с рагу. — Людвиг и его тайные невропаты. Уж если ты невропат, выставляй это напоказ, правда? Я ещё посмотрю, есть ли на В.О. хоть один не невропат — и все, разумеется, нормальные. Люди ведут себя корректно и не устраивают истерики на конспиративных квартирах. Не позор ли созывать тайное общество только для того, чтобы секретно пискнуть о том, что и так все знают? Мясо я не передержал?

— Как же они рассылают афишки, если общество тайное?

— А они не рассылают. Людвиг сам принёс.

— Тебе?

— Скорее уж тебе, но и мне тоже. А что? Смысл тайных обществ не в том, что о них должны знать только их члены. Смысл их в том, чтобы отвратить здравомыслящих граждан от обсуждений теорий, о которых известно, что они скомпрометированы всякими идиотами. Людвигу этого не говори, он-то верит, что дело делает. Людвиг чо-о-о-окнутый.


Из соображений конспирации и романтизма невропаты собирались у чёрта на куличках, в нежилом полуобвалившемся доме почти у Косой линии. Дальше были только Джунгли. Пожалуй, не требовалось даже заходить «дальше»; Джунгли были уже здесь. Я бы предпочёл пить вишнёвый сок в модном баре на площади Льва Толстого, не опасаясь, что на меня и в мой стакан свалится кусок крыши, старое птичье гнездо, чей-то помёт, а то и все сразу.

Понурые либо неестественно взвинченные, члены общества рассаживались на разномастных стульях, обломках мебели, охапках сена. Людвиг прошаркал мимо с охапкой бумаг и поздоровался приветливо, застенчиво, вполголоса.

— Даже на сборищах тайных обществ одни и те же рожи, — протянул Фиговидец. — Я должен считать, что это признак стабильности, а мне от них душно. Общество невропатов? Пожалуйста, вот сидят Маша, Даша и Паша. Лига герменевтиков? Паша, Даша и Маша в другой позе. Комитет по поиску гештальта? Ну, я не верю, что есть какой-нибудь комитет, в котором нет Даши. Фракция хронидов? То же самое про Машу.

— Хрониды — это хроники?

— Нет, дети Хроноса. Конечно, есть мероприятия, на которые я иду, зная, что не встречу там Людвига. Есть мероприятия, на которых я не встречу Аристида. Но проведут ли на этом острове мероприятие, на котором не будет ни того, ни другого? Только когда и тот и другой помрут. А чаще всего они встретятся тебе оба. Хорошо, Людвиг — ученый секретарь. А старый пень зачем припёрся?

Аристид Иванович бодро переругивался с другим стариком. Такой же худой и косматый, тот был настолько выше ростом, что мог бы погладить Аристида Ивановича по голове, как ребенка.

— Он почётный член.

Фиговидец отмахнулся.

— Он мне сам сказал.

— Больше слушай. Откуда ты его знаешь?

— Он мой клиент.

— Мерзостный старикашка. — Помрачневший фарисей полез в карман за записной книжкой. — До депрессии два дня, — сообщил он, сверившись, — а я уже никакой. Вся надежда на предстоящее камлание. Юмористическая сторона этого, в прочих отношениях низкопробного, действа укрепит мой смятенный дух. И очень тебя прошу, не верь Аристиду. Никому здесь не верь.

Людвиг угнездился на груде набитых мешков, достал из кармана колокольчик и позвенел.

— Приветствую вас, страдальцы, — сказал он буднично. — Ибо мы поистине страдаем — как от самой болезни, так и от попыток общества нас излечить. Я часто задавался вопросом — даже не о методах такого лечения, а о его смысле. Что можно сказать о лабиринте кроме того, что это лабиринт? Что он неестественен? На самом деле естественное не имеет никаких преимуществ перед неестественным. Да и чем болезнь неестественнее здоровья?

— Людвиг! — нетерпеливо крикнули с места. — Мы вторую неделю стоим в пикетах, сами до тошноты наагитировались. Переходи к повестке!

«Непримиримые шизоиды, — объяснил мне Фиговидец. — Выступают за легализацию. Им терять нечего, Ректор вот-вот подпишет указ о принудительной инвалидности». — «Почему именно их?» — «Так ведь только они да параноики считаются социально опасными. А жаль. Нет университетского профессора лучше параноика. Самые популярные лекции, самые посещаемые спецкурсы. Я сам был аспирантом у такого. Бездна учёности, остроумия и неподдельный живой интерес к предмету. Слишком, наверное, живой. В этом их проблема».

— К повестке так к повестке, — покладисто отозвался Людвиг. — У кого-нибудь есть доклад?

— У меня не доклад, а сообщение, — сказала молодая женщина после паузы, удостоверившей отсутствие докладов. — Я обнаружила у себя новую фобию и могу её описать.

— Фобия не убежит, — вновь запротестовали шизоиды. — Ставим на обсуждение вопрос о противодействии новым ректорским инициативам.

— Что же здесь обсуждать? Что мы можем сделать?

— Написать петицию от имени всех, — сказал твёрдый голос. — Или ты думаешь, Ректор на нас остановится? Надеешься отсидеться со своей невинной неврастенией?

— У Людвига ещё и галлюцинации, — замечает кто-то.

— Это не галлюцинации! — возражает побледневший Людвиг. — Духи существуют! — Он переводит дыхание и взмаливается, вглядываясь в полумглу: — Саша! Будь последователен! Как мы, тайное общество, можем писать Ректору петиции?

— А что тайное общество может?

— Ну, — говорит Людвиг неохотно, — заговор может. Теоретически.

— Отлично. Ставлю на голосование вопрос о создании заговора.

— Ну, Александр! — восхищается Фиговидец и объясняет мне: — Он с философского. Что значит гносеология вкупе с правильной психической ориентацией!

Впоследствии я рассмотрел Александра повнимательнее и принуждён был отметить, что в жизни не встречал человека более здорового на вид. Вся его болезнь заключалась в том, что он был слишком смелым, слишком последовательным, слишком готовым идти до конца: идти живыми и даже весёлыми ногами вслед за своими логическими построениями. Как только он понял, что тайное общество должно иначе выглядеть и чем-то иным заниматься, он тут же покинул кружок невропатов. С ним ушли отчаявшиеся и нетерпеливые, но сам он умел ждать и не отчаялся. Заговор он бы спланировал и осуществил с тем же продуманным изяществом, которое отмечало его теоретические работы и, говорят, чтения. Всё, что он мог бы придумать и осуществить, погибло вместе с ним, чтобы искажённо, многообразно воплотиться в памяти тех немногих, кто отказывался его забыть. Здесь и сейчас эти люди предпочли обсуждать свои фобии («Для того, чтобы страдать, не нужна компания, — говорит Фиговидец раздражённо. — И я не верю страданию, которое слишком громко вопит»), но в своих воспоминаниях отмели обыденные события как ненужную шелуху, так что даже самым честным через несколько недель или месяцев стало казаться, что весь вечер горел отсветами (солнце садилось, свечи так и не зажгли) грозного, трагического триумфа Александра-героя, Александра-заговорщика, тогда как тому вовсе не дали слова. («Что им стоило написать эту дурацкую петицию? — говорит Аристид Иванович. — Подлые люди, как тряпки, летят туда, куда гонит ветер».) Вежливые, мягкие мужчины и женщины пугливо рассказывали о своих маленьких ручных страхах — быть может, совсем не маленьких и не таких уж ручных, просто так и такими словами о них говорилось, — а я разглядывал двух шизоидов и одного параноика. («Не все сюда ходят. Параноики же скрытные и думают, что, если они притворятся нормальными, никто не увидит, какие они на самом деле».) Их всего было трое, они сидели рядом, угрюмо, гордо выпирая из общей массы, словно сделанные из вещества более весомого и твёрдого, чем люди вокруг. У Александра глаза были такие тёмные, что не выделялся зрачок. («Он был обречён, он понял, что петиция бесполезна, в тот самый миг, когда её предлагал».) Он сосредоточенно и почти благосклонно («Хитрый, скрытный. Настоящий сумасшедший») внимал повествованиям о бедах, которые были ему непонятны (невозможно представить, чтобы такой человек боялся воды, темноты, обширных либо замкнутых пространств, пауков, прикосновений, публичных диспутов, коричневого плюшевого мишки) и, мало того, которые должны были казаться нелепо несоизмеримыми с его собственным чёрным ужасом, растущим по мере того, как он осознавал, что останется с ним один на один, потому что в тот единственный, наверное, раз, когда он попросил о помощи, от его просьбы просто отмахнулись, как от пустяка и блажи. («Теперь все говорят, что не верили, что Ректор бы не посмел, что они учёные, а не бунтовщики… А я вот думаю, его это только взбодрило. Он получил доказательство, что он один против всего мира не только в своём воображении».)

Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.

Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.


Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.

Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.

Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.

— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.

— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.

— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?

Назад Дальше