Поскольку он не видел смысла отказываться от радостей алкоголя, то всё чаще пил в одиночку. Это приводило к тому, что он начинал бояться пить на людях, начинал нервничать и следить за собой ещё до того, как опрокидывал первую рюмку. Он перешёл на коктейли, на маленькие глоточки. Он без умолку болтал, строя фразы, всё прихотливее, так, чтобы, не поломав фразу, между словами не уместился бы даже и самый незаметный глоток. И он старался говорить о чём-либо, что увлекло бы его сильнее спиртного, но часто увлекавшее его оказывалось совсем не увлекательным для слушателей, они перебивали, меняли тему, и тогда, сердясь, смущаясь, он словно впервые видел стакан в своей руке и переключался на него полностью. Он был уверен, что катится вниз.
Он просил о помощи, но на свой лад, слишком скромно. Это была не высказанная словами просьба — просьба взгляда, улыбки, интонаций, — которую можно заметить, а можно и не заметить, в зависимости от желания, причём тот, кто выбирал второй вариант, чувствовал себя свободным от угрызений совести, которые появились бы, откажи он напрямую или проигнорируй просьбу настоящую, оформленную в слова.
Да, Фиговидец был уверен, что катится вниз. И конечно, чем ему было горше, тем упорнее он острил и мастерил сухие весёлые периоды, внушающие уважение на бумаге и жутковатые в устной речи.
Пока я пил кофе, он лежал рядом и разбирал почту. «Дела, дела, — бормотал он, перекидывая конверты. — Ага, конференция. В жанре побрехеньки. Уведомление из ЖЭКа. Пятнадцатого воду отключают. Уведомление… что за чёрт… — Он быстро пробежал письмецо, пожал плечами. — Незачем привносить свои педагогические чудачества в личные отношения… О, нас приглашают сегодня в гости. Один поганец из Архива. Ты поспи или погуляй, если хочешь, а вечером пойдём к нему».
Если бы, сказав это, он не поднял вопросительно глаза, я и не расслышал бы вопроса. Неправда, что его игрушечно-ворчливое брюзжанье вполголоса усыпило меня, но это мирное утро, полная птиц тишина, чистые запахи стен, белья, прикорнувшего рядом тела парализовали мою волю, создав изъян в работе причинно-следственных связей. Голоса птиц, голос Фиговидца звучали, ничего не требуя: одинаково красивые, счастливые и непонятные. Мне пришлось сделать усилие, словно поднимаясь из глубокой воды.
— Какой он?
— Какой он? — Фиговидец склонил голову набок и пофыркал. — Благообразный, сладкоречивый, с хорошим почерком и остроумный.
Довольный, что ему удалось сделать столь всеобъемлющее описание, он разулыбался. «Поспи или погуляй, — повторяет он отрешённо. — Сходи искупайся. А я потружусь».
Как грустно и неуверенно выходит у него последнее слово; какая обида мелькает в лице, и сразу за обидой — насмешка над собой, вместе угрюмая и ласковая.
— Ну потрудись, — говорю я.
Он хмурится; он видит, что я вижу, что он не хочет работать — и злится, и сразу же что-то придумывает, обвиняя не себя в лени (здесь всё понятно), а меня — в неуважении.
— Ну конференция-то, — с укоризной говорит он. — Ты думаешь, только твоя работа — работа, или, может, землю копать?
Разгорающийся за окном день выглядит привлекательнее, чем предлагаемая им игра. Я не стану препираться. Одеваясь, я тороплюсь извиниться.
— Извини. Не хотел тебя обидеть.
— Ничего страшного. Я найду, на ком выместить.
Я пошёл погулять.
Уже было жарко, но… Но свежесть запущенного сада и близость воды чувствовались повсюду, и остров плыл сквозь полдневный жар, не погружаясь в него. Очень яркое солнце и очень чёрная тень чередовались на безлюдных улицах. Раскалённые дома, раскалённые трещины асфальта и раскалённая брусчатка дрожали зыбким маревом, уступая пространства яви торжествующим растениям: ярому, весёлому, зелёному. Всё же не полчищами варваров, но лукавым и жеманным, улыбающимся гостем деревья и травы вошли в город. Они не стали губить его сразу. Запахи, пряности, листья, цветение шиповника нежно сыпались на мою голову — так влюблённый шафер на свадьбе осыпает конфетти доверчивого, ничего не подозревающего жениха.
Я свернул к Тучкову мосту. С десяток бездельников купались и загорали, ящерицами приникали к горячему граниту полуразрушенной набережной, переходящей в небольшой песчаный пляж. С некоторыми я уже был знаком; там-сям мне помахали ленивые руки. Я разделся, расстелил на камнях поровнее рубашку и лёг, и утонул в полудрёме, сквозь которую струились ручейки ленивых разговоров вокруг.
Фарисеи загорали — те из них, кто вообще загорал, и преимущественно это были друзья и девушки пижонов — голышом; индивидуалисты — сами по себе, другие — сбившись в кучку на просторном истёртом ковре. Ветер облачками относил от молодых гладких тел сигаретный дым, разговоры и смешки. Июль лежал рядом пышущим жаром зверьком.
«Мы страшно далеки от народа и хотим быть еще дальше», — расслышал я. (Беспечные слова, смущённый голос.)
Летом весь город будто вымер; семейства перебрались на дачи в Павловске, число присутственных дней сократилось. Солидные господа в легких белых костюмах уже не прогуливались неспешно по Невскому проспекту, раскланиваясь со знакомыми, но съезжались из контор на вокзал, откуда быстрые блестящие вагоны павловского экспресса уносили их в край лугов и парков. Там их поджидал привокзальный оркестр. Поджидали вышедшие к прибытию поезда домочадцы, не усмирённые даже зноем долгого дня собаки и дети, и чудесные вечерние запахи земли, травы и слабой гари. А у самых дач встречали путников старые ели — деревья, которые по ночам всегда были темнее и чернее самой тёмной и чёрной ночи.
Между тем Город выдыхал жар и задыхался, к вечеру ещё сильнее, чем днём, потому что ветер стихал. Все, кто по каким-либо причинам сторонился Павловска (брюзги, бирюки и пижоны, пуще огня боявшиеся упорядоченного отдыха, своих пожилых родственниц и налаженной ими жизни), томились, проклиная мёртвый сезон, по домам, или в Английском клубе, или в увитых розами и плющом и чем-то ещё беседках — таких запущенных, так покосившихся под грузом тяжких ветвей, что теперь они скорее напоминали логова геральдических хищников и чудовищ, чем невинные и полезные плоды человеческой архитектурной мысли. Приятели Фиговидца отчаянно хандрили, собираясь в этих ужасных и сладостных убежищах: им некого было шокировать, некому дерзить и почти не за кем волочиться. Стихами и пересудами они пробавлялись.
Я возвращаюсь кружным путём: мне не хочется уходить от воды. Главный Архив, Университет и Академия Художеств поочерёдно показывают свои надменные облупившиеся лики. (Городские власти, обеспокоенные видом со своих собственных набережных, вырвали у Ученого Совета обещание подновлять парадные фасады и хотя бы отсюда гнать растительность, но каждый новый ректор делом чести считал оттягивать покраску на последние дни своей карьеры, а что касается газонов, их стрижка прекратилась сама собой, когда выяснилось, что за время между двумя покосами в траве успевают свить гнёзда перепела. «Я живых существ косой строгать не обучен», — сказал завхоз ректору. «Мы убивать не обучены», — сообщил ректор Городу. И дело перешло в стадию переписки, где и осталось.)
Я иду и на каждом шагу вижу, что поколения ректоров бились, как львы. Прекрасные здания не просто обветшали, они перестали быть зданиями, превратились в диковинные существа. Чем они держались — неизвестно, но держались крепко, и любой понимал, что отныне попытка их потревожить повлечёт за собой катастрофу, и ремонт станет прелюдией окончательного краха. «А нам и так хорошо», — словно говорили своим видом дома — и то же, уже на словах, повторяли за домами фарисеи. Когда-то это должно было кончиться, но даже мне, когда я свернул, пробираясь к Большому, на узкую то ли лесную тропу, то ли уличку, показалось, что конец В.О. отодвинут в туманную зыбь тех далеких грядущих времен, беспокоиться о которых никто не умеет.
Поглядывая по сторонам, на поросшие травой балконы и на взрытую корнями дорогу, я приметил встречного: растрёпанного парня с пачкой растрёпанных ветхих томов.
Я видел женщин с больными детьми на руках; видел, как по набережной Мойки осанистая старуха несла старую собачку. Этот фарисей прижимал к себе свои книги с такой же исступленной, безнадежной нежностью, с уверенностью — поверх знания о распаде и смерти, — что ничего страшного, пока они вместе, не случится, и, значит, все, что от него требуется, — оставаться рядом. Засмотревшись, я притормозил, а притормозив, услышал знакомый голос и повернул голову.
— Точность словоупотребления — залог душевного здоровья.
— Но я подумала…
— Не нужно думать, — прошипел Аристид Иванович, выдираясь из кустов вслед за низенькой невзрачной женщиной лет сорока, — это вредно. — Он перевёл дыхание, которое тоже, казалось, тряслось от злобы. — А для некоторых вообще губительно.
— Но я подумала…
— Не нужно думать, — прошипел Аристид Иванович, выдираясь из кустов вслед за низенькой невзрачной женщиной лет сорока, — это вредно. — Он перевёл дыхание, которое тоже, казалось, тряслось от злобы. — А для некоторых вообще губительно.
Я вышел на свет.
— Разноглазый! — воскликнул старик радостно, мгновенно меняя тон. — Как вас сюда занесло, ревностнейший юноша?
— Гощу.
Аристид Иванович оглядел меня с нескрываемым удовольствием и даже бегло пощупал.
— Чудно, чудно. Загорел, рожа наглая. Соблаговолите и у меня угоститься?
Особа, которую он только что пробирал, робко заулыбалась глупой и растроганной улыбкой. Она была из тех, кого не жалко: бесцветная, безмозглая и, вероятно, с добрым сердцем.
— Нет, сударыня, к вам это не относится. Вы удалитесь куда-нибудь в поля и поразмыслите о том, как поправить это безобразие. — Он сунул ей в неловкую руку аккуратную тетрадку. — Способы я вам указал, вопрос в том, способны ли вы ими воспользоваться. Ну же, в путь, в путь, не вздумайте хныкать. Тем более что вы и этого как следует не умеете. — Женщина глухо всхлипнула и послушно потрусила прочь. — Искусство в том, чтобы изложить сложное просто, не упростив при этом! — крикнул Аристид Иванович вслед. Он нахлобучил белую панаму, которую держал в руке и искоса на меня посмотрел. — Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес забрела. Но эту дуру ничто не берёт, как заговорённая, ей-богу. — Он скривил губы. — Отличительное свойство всех истинных, доподлинных дураков. Их царские знаки.
В кабинете Аристида Ивановича за два месяца ничего не изменилось; полагаю, не изменилось бы и за двадцать лет. Я устроился со стаканом в уютной, чуть затхлой полутьме и постарался не зевать.
— Как ваше здоровье? — спросил я сонно.
— Когда у меня появятся лишние деньги, я вам сообщу первому, — отрезал он. — Что за подлый вопрос! Только врачи и наследники так бесцеремонно норовят потрогать человека за кошелёк! Нет, чтобы спросить: «Как ваши успехи, Аристид Иванович? Правда ли, что коллеги по Ученому совету преподнесли вам большую серебряную медаль по случаю шестидесятилетия научной деятельности?»
— Угум. Правда ли, Аристид Иванович?
— Так-то лучше. Нет, не правда. Медаль была золотая.
— Тоже большая?
— Только по названию. Если брать фактический размер, большая серебряная вдвое больше большой золотой. Что за скаредность? Они хоть подумали, как я смотрелся с медалью, которой вообще не видно, среди людей, единственной видимой частью которых были эти огромные серебряные блюдца? — Он фыркнул. — Шестьдесят лет человек в поте лица своего добывал себе славу, а заканчивает тем, что интересуется ценами на золото. Чудно?
— Угум.
— Разноглазый! Притворяться спящим невежливо, но действительно заснуть — это уж ни в какие ворота! Или на вас так повлиял пелеринаж?
— Пере… — что?
— Ну вы ведь ездили в Автово?
Я встряхнулся.
— Откуда вы знаете?
— Экое диво. У меня широкий круг общения, и все в этом кругу — сплетники широкого покроя. Дивом будет, если вы найдете на В.О. существо со скромным языком. Здесь болтливы даже собаки. Ну же, поведайте!
Я и поведал, тщательно затемнив историю последнего позорного дня. Рассказ о варварах Аристид Иванович выслушал внимательно, но после отмахнулся.
— Это брехня, — сказал он. — Научно выражаясь.
— Канцлер в них верит.
— Вы же сами сказали, что он изгой.
— И как это связано?
— Душенька мой, да ведь он наверняка параноик. Такие трагедии не проходят бесследно.
— Многие с вами согласны.
— Да? Тогда беру свои слова назад.
Мне стало смешно.
— Что за страсть всем перечить?
— А вот это потому, что я ренегат.
— Вы из фиговидца стали духожором, или наоборот?
— Я всегда был ренегатом.
— А так бывает?
— Со мною, во всяком случае, так было. — Аристид Иванович сладко вздохнул. — Как выберешься за пределы гуманизма, люди и пойдут кто во что горазд. Правда раскрепощает, — закончил он назидательно.
À propos: Аристид Иванович
Как-то Аристид Иванович захотел попробовать себя в амплуа «сама доброта». Необходимость лгать по-крупному, сразу же при этом возникшая, настолько озадачила его и огорчила, что он, тотчас сорвавшись, стал вдвое злее и раздражительнее против того, чем был. О том, что он успел натворить за недолгое время своего перевоплощения, сплетничали (шептались, смеялись, пересказывали) ещё очень долго, да и сам он, обдумав и оценив смешную сторону произошедшего (он мог понять, что замалчивать её будет невозможно, что чем усерднее замалчивают смешное, тем смешнее оно становится; а, может быть, это смешное ему, наконец, после раздумий, понравилось, показалось трогательным, таким, чем можно осторожно и втайне любоваться, либо показалось эксцентричным, вполне достойным его явной и громкой репутации), смог, обдумав и оценив, рассказывать и смеяться — и много, очень много приврал.
«Я посещал вдов», — спокойно говорил он и тут же давился смехом, поощряя слушателей последовать его примеру, хотя в произнесённой фразе ничего смешного или необычного не было, хотя засмеяться следом за Аристидом Ивановичем мог только тот, кто ему полностью бы доверился, кто был бы уверен, что выданный авансом смех сейчас же получит и разъяснение, и оправдание. А поскольку Аристида Ивановича все хорошо знали, то и помалкивали, выжидая. И тогда он менял тон, гримаской и подмигиванием давая понять, что столь чопорная публика не стоит его без сомнения, пикантного, без сомнения, грязного, оглушительно смешного анекдота, и начинал рассказывать насмешливо, но не дурно. («Клара святая женщина, но она, к сожалению, об этом знает».)
О его ренегатстве разные люди говорили разное, но и он для разных слушателей держал в запасе разные истории, и даже кому-то одному — в разное время и в разном настроении — рассказывал не одно и то же. Поскольку рассказывать он умел (хотя и не всегда получал от этого удовольствие, то есть не был прирожденным болтуном и рассказчиком, в иные дни из него было слова не вытянуть, на любую такую попытку он вскидывался короткой злой репликой, словно взлаивала отрывисто рассерженная собака). Поскольку рассказывать он умел, его любили слушать; слушатели подбирались внимательные, тихие, сами — очень часто косноязычные, либо настолько застенчивые, что их можно было без колебаний отнести к косноязычным, но вовсе не глупые, не такие, перед которыми старик отказался бы распинаться попусту. Тупость и скованность их языков, конечно же, не были следствием тупой головы, ведь говорить любят не все, и даже, чем ясней у человека голова, тем ленивее он на язык, так что многие охотно передоверяют беседу (которая постепенно превращается в рассказываемую кем-то одним историю) тому, кто умеет и в данный момент не прочь рассказывать, а сами ограничиваются подтверждающими их интерес и внимание репликами.
Среди тех, кто слушал истории Аристида Ивановича, разные люди запоминали разное, но все они оставались под впечатлением — быть может, обманчивым, — что именно им старик приоткрыл что-то настоящее и важное, опасливо скрываемое под клоунадой от недостойных. Он был скорее язвителен, чем остроумен, его быстрые жалящие слова с удовольствием хранили и передавали друг другу, упорно прощая излишнюю жёлчь, бессмысленную клевету и то, как садистски беспощаден он становился с сорокалетними женщинами. («К мысли, что ты никому не нужен, следует привыкать в среднем возрасте, дабы она не испоганила вашу старость».) Ренегатом он стал ещё в юности, студентом, когда не смог выбрать себе корпорацию. Духожоров он ненавидел, фиговидцев презирал. Но говорили и так, будто это его духожоры ненавидели, а фиговидцы презирали — или наоборот, или как-то ещё, во всяком случае, корпорации отринули его, а не он их, и наступила такая жизнь, что его изгнали отовсюду. («Отовсюду?» — «Да, вообще отовсюду, откуда только возможно. Даже из таких мест, где меня и не было».) Он работал в Архиве, в библиотеке, опять в Архиве — и с ним никто ничего не мог сделать, потому что как-то незаметно и теперь уже всем ненавистный, с ужимками и шуточками, от которых бросало в жар, он превратился в блестящего ученого, в непререкаемый авторитет, в звезду, в самую светлую голову В.О. К его врагам прибавились поклонники, да и многие враги стали поклонниками, не перестав считать себя врагами. Что толку спрашивать, кто были его друзья? Он всех друзей предавал.
В гости к «поганцу из Архива» мы отправились уже глубоким вечером, под начинающимся дождём, и этот дождь, первый за много дней, вместе с прохладой принёс тревогу.
В просторной комнате, полной шума ливня из распахнутых окон, топился камин. Гости сидели перед огнём, надушив руки и волосы, пили вино и рассказывали по кругу истории. Фиговидцу почти все обрадовались.