Щастье - Фигль-Мигль 26 стр.


— Людвиг выбросился из окна.

— Что за вздор. Он живёт на первом этаже.

— Я не сказал, что из своего. На это-то ума хватило.

— Когда похороны?

Я пошел дальше. Меньше всего мне хотелось знать, когда похороны.


Так вышло, что с Фиговидцем я стал видеться нечасто и почти всегда — случайно, и всегда — против его желания. Я встречал его в барах, на улицах — доставал из-под стола, вытаскивал из кустов, — и, наконец, с большим трудом извлек из сердцевины бестолковой кабацкой драки. Спотыкаясь, я за рукав волок фарисея на воздух, а нам вслед летели проклятия и пустые бутылки: совсем как дома.

Я достал платок и стал стирать кровь с его разбитой рожи.

— Ты чего? — буркнул он.

— Ничего. Вспоминаю, когда в последний раз видел тебя трезвым.

— И как, вспомнил?

— Конечно. У меня хорошая память.

Мы уселись на скамейке и закурили. Фиговидец наклонился вперед, зачарованно следя за медленно капавшей из носа кровью.

— Голову-то запрокинь.

Он ответил матерно и вроде успокоился.

— Тебя не было, когда Людвига хоронили, — заявил он через какое-то время.

— Этот гадёныш угробил мою репутацию, а я пойду к нему на похороны?

— При чем здесь ты?

Я осекся. Людвиг мог и не болтать о наших сеансах.

— Как всё прошло?

— В пределах допустимого. Самое смешное, что он не успел уничтожить бумаги — или не решился, кто его знает. Всё было приготовлено, но как для отправки на помойку, а не в архив. Что-то он начал рвать, что-то поджёг, а потом залил водой, побоялся, наверное, что весь дом полыхнёт.

— Ну и что? Он же всё равно собирался с собой покончить.

— С собой, а не с соседями.

Тяжело летели мокрые листья, небо было тяжёлым, и дыхание сидящего рядом человека — тоже. Вряд ли бы он меня услышал, даже если мне было бы что сказать.

— Почему нам стало не о чем разговаривать? — спрашивает Фиговидец.

— События закончились. Совместные, я имею в виду.

— А почему нельзя поговорить о несовместных?

Я засмеялся:

— Попробуй.

Он пробовал, пробовал, но так ничего и не сказал.


— Значит, на похороны вы не пошли, — говорит Илья. — А как насчёт свадьбы?

— Чья свадьба?

— Моя.

Мы сидим в невероятно помпезном ресторане, где на каждую перемену приходится по три тарелки, а на каждую тарелку — по официанту. Все трое — рослые, видные парни; то ли их отбирали на конкурсе красоты, то ли разводят в закрытом питомнике. Я с удовольствием смотрю на их белые куртки — нет слов, какие белые, какие невинные.

— Так у вас всё в порядке?

— Я же влюблен, — напоминает Илья насмешливо. — Как у меня может быть «всё в порядке»?

— Зачем тогда женитесь?

— Рано или поздно все женятся. Точно так же, как рано или поздно все умирают.

Его голос, лицо и руки так спокойны, что даже рыба на тарелке начинает позёвывать. Я жду, когда он перейдёт к делу, и заодно соображаю, чем бы это могло быть. За огромными окнами — яркая осень. На белой скатерти — бледные цветные блики. Я вижу, как моя рука лениво возится с бокалом, а в бокале плещется и сыплет искрами целый мир.

— Мой дорогой, — говорит Илья, — не ломайте голову над вопросом, что мне от вас понадобилось. Я сам этого не знаю. Возможно, просто прихоть?

— Возможно, — соглашаюсь я.

Этот красивый самонадеянный человек никогда не скажет мне правды; я никогда не стану допытываться; мы приятно проведём время, и он оплатит счёт. Я даже не буду гадать, кому он хочет досадить, приглашая меня на свою свадьбу.

— А вам, Разноглазый, ничего от меня не нужно? Попросить? Спросить?

— Я становлюсь нелюбопытным.

— Это уже не спасет.

— От чего?

Он подождал, пока я вволю налюбуюсь его неисповедимой улыбкой.

— От жизни. Почему, кстати, вы отказались шпионить за Канцлером?

— Предложено было неубедительно. И вообще это не мой бизнес.

— Даже за отдельную плату?

— Угу.

— Может, оно и разумно. Тогда передавайте ему привет. Если сочтёте момент подходящим.

Не было, не могло быть момента, который подходил бы для такого привета: и пощёчины, и святотатства. Напротив меня сидел, смотрел мне в глаза мир денег: непредставимых, победоносных. Что ему понадобилось от мира фанатизма и как он рассчитывал с ним поладить, меня не касалось. Я не хотел, чтобы меня использовали как посредника, даже если от моего желания мало что зависело.

— Николаю Павловичу в высшей степени присуще чувство долга, — сказал я. — Настолько, что куда бы он ни взглянул, только его и видит. Он нашёл чувство долга даже у меня.

— А почему вы считаете, что у вас его нет?

— Потому что я бы, наверное, знал, если бы оно у меня было.

— Ерунда. Человек о себе самом не может знать вообще ничего. Хотя к этому не мешало бы стремиться.

— Зачем?

— Затем, что только узнав о себе, становишься свободным.

— Или трупом.

— Или трупом.

Я не удержался и фыркнул, до того грамотно это было сказано: простодушный тон, простосердечный взгляд, простоумный расчёт. Илья Николаевич помолчал, поулыбался, полюбовался и сменил тему.

— Тот, кто привык всё контролировать, часто начинает тревожиться, действительно ли под контролем всё. Он подозревает, вынюхивает, устраивает проверки…

— И обязательно что-нибудь находит.

— Ну да. Но только не стань он искать, и находить было бы нечего.

— Слишком сложно, — говорю я. — Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства — крах, тотальный контроль — тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина.

— И почему вы считаете, что он не прав?

— Жизнь показала.

— Зря вы доверяете жизни, Разноглазый. Она того не стоит.

После этого разговор перестал рыскать и пошел ровно, безрадостно, как послушная собака. Илья был опасный человек и приятный собеседник: применительно к обстоятельствам, худшего сочетания не найти.


— А что это вас не было на похоронах? — спрашивает Аристид Иванович довольно-предовольно. — Всё прошло на уровне. И время удачное, — он тянется стряхнуть пепел и очень ловко вместо пепельницы попадает в мою руку. — Правильно, помирать нужно осенью, с природой за компанию. Ну скажите, как листья с деревьев летят?

— Уныло?

— Они летят безропотно! Главное — не сопротивляться. Когда сопротивляешься, выходит больнее, чем могло бы.

— Природа-то весной оживёт.

— А кто сказал, что мы не оживаем?

— В виде лютиков?

— Ну какая разница, в виде чего?

Я спешу согласиться. Начни спорить с Аристидом Ивановичем, в итоге всей душой поверишь, что никакой разницы между тобой и лютиком нет.

Не знаю как, но Вильегорский мне помог: ничего не делая, разговорами. Я приходил к нему опустошённый, а уходил успокоенный. Сеансы давались всё легче, и я нервно хмыкал, представляя выражение лица Аристида Ивановича, когда я скажу ему, что работа сделана.

Чужая боль не смогла стать моим кошмаром. Она трепетала у меня на пальцах, стекала, стихала. Я бродил по неглубокой воде, и призрак, который брёл рядом, становился всё прозрачнее, всё покорнее.

Хуже было с Кропоткиным: здесь не мог помочь никто. Я гонял его по подвалам, бесконечным коридорам и крыше — но, впрочем, не он ли меня дразнил и подманивал? — а потом, полуобморочного, Канцлер силком выволакивал меня с Другой Стороны, окунал головой в ледяную воду припасённого ведра. Я осторожно намекнул, что могу и захлебнуться, и окунания эти хорошо бы на что-нибудь заменить. Почему не испробовать холодный компресс, нашатырный спирт, добрые старые пощечины, наконец? Но нет, Николай Павлович держался за чёртово ведро, словно оно было последним драгоценным обломком семейной традиции.

Когда я приходил в чувство, у меня недоставало сил вытереть волосы. Я обмякал на диване, и вода текла с прядей, монотонно капала на пол. Канцлер отрешённо прогуливался вдоль окна — без пиджака, рукава рубашки подвернуты, а на столе лежали его запонки. Я смотрел на них, как на хрусталь в руке гипнотизёра.

— Я вас никогда не спрашивал, — говорит Канцлер, — но как вы относитесь к искусству?

— К какому?

— К искусству как таковому.

Медали Адриана, аукцион в Русском музее, любовь Алекса к стихам и ненависть Фиговидца к поэтам — вот всё, что я знал об искусстве как таковом.

— А что, должно помочь?

— Искусство никому ничего не должно. Вы же не говорите, что Бог нам что-то должен? К Богу обращаются с молитвой, а не с требованием исполнить долг.

— Я про Бога не очень наслышан. Это что-то, связанное с Армагеддоном?

— Нет, это что-то, связанное с гармонией. Вы сейчас разъяты на части, и одни враждуют с другими, поэтому всё так трудно.

— Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна?

— Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна?

— Разумеется. Зато возможна такая степень дисгармонии, при которой человек вообще перестаёт существовать. Бог и Искусство гармоничны; на их недоказанное милосердие мы и уповаем перед лицом хаоса.

— И что мне теперь, Сологуба читать?

Канцлер воззрился на меня почти ошарашенно.

— Это было бы очень кстати. Простите, а откуда вы о нём знаете?

Я рассказал о своем знакомстве с Алексом — и про сестру Алекса рассказал — и, подумав, поведал о предстоящей свадьбе. Я видел, что Николаю Павловичу мучительно выслушивать сплетни, и жадность, с которой он всё же слушал, напоминала отчаяние кинувшихся в пучину порока или гибельной страсти. Я был рад, что ему плохо; мне даже самому стало значительно лучше.

— Илья был мне другом, — сказал он наконец. — Я рад, что он обретёт счастье.

— Ну, до счастья ему как до луны на четвереньках.

— Для души любить важнее, чем быть любимым, — ответил Канцлер просто. — Если душа не страдает, то что же это за душа? А если счастье не выстрадано, то как мы поймем, что это счастье?

— Не вы ли говорили, что счастье не имеет значения?

Он посмотрел полусердито, полусмущённо.

— Так и есть. Но нашим душам — всё равно.

— По-моему, вы сами влюблены, — брякнул я.

— Мне сорок лет.

— Илье Николаевичу это не помешало.

— Илья Николаевич живет другой жизнью.

— Да, уж на него-то варвары не наседают.

Канцлер нежданно улыбнулся: мягко, грустно, как-то так, что захотелось (на что и был расчёт) извиниться.

— Вы мне тоже не верите? И ладно. Ждите дня, когда придётся поверить собственным глазам. Как это вы сказали… Армагеддон?

— Кстати о любви. Вы до своего Армагеддона не доживёте. Кропоткина любили очень многие и очень сильно.

Теперь улыбка была откровенно надменной, пренебрежительной.

— Что сможет мне сделать это отребье?

— Вот уж не знаю, — сказал я. — Сильные чувства делают людей изобретательными.


4

Радостных на улицах стало больше, листьев на деревьях — меньше, солнца — вообще нисколько. На Город обрушились наводнения. В провинции бушевал грипп, росла инфляция, менты и авиаторы обезумели, словно сдавали квартальный отчет своих чёрных дел. Я шёл из аптеки.

На меня навалились сзади и ударили — насколько могу судить, сразу и по ногам, и по голове. Падая, я ещё не унывал, но через пару минут выяснилось, что судьба приготовила мне адресные побои, а не случайное ограбление. Били втроем или вчетвером, и, приглядевшись к обуви, я начал соображать.

Я не чувствовал страха, только боль. Самым гадким было ощущение, когда рот наполнился кровью. Наконец бойцы взяли паузу.

— А, — сказал я, отплевываясь и озираясь, — знакомые всё лица. Приветик.

— Поговорим, — предложили мне без вопросительной интонации.

— Ты меня удивляешь, товарищ. Или убивать, или разговаривать. По крайней мере, мне говорили именно так.

— Когда ты убивал или когда ты разговаривал? — спросил, подходя, Поганкин.

— Уже не помню.

Я оглядел их: Дядя, которую трясло от гнева и горя; довольно улыбающийся Недаш; кладбищенский функционер, забыл, как его; угрюмая рожа Злобая. На лице Поганкина читалось умеренное, почти сочувственное любопытство.

— Не хочешь соображать, — сказал Недаш.

— Хочу, но не получается.

— Нам нужна информация.

— Стволы вам нужны, а не информация.

Поганенькая морда Недаша ничем не выдала его поганеньких чувств. Остальные стали переглядываться.

— Информация, — сообщил Недаш, — является оружием большим, чем просто оружие. Особенно противопоставленная циничной и лживой империалистической пропаганде…

— Откуда вы узнали?

Они поняли.

— Мне сон приснился, — выдавила Дядя.

В какой-то момент я готов был поверить. А что? Я гуляю под проклятьем, кому-то снятся вещие сны: у жизни есть варианты. А скорее всего, они завели себе человечка в Исполкоме.

— Если убьешь Канцлера, я и для тебя отработаю, — пообещал я Дяде. — Расценки известны?

— Ты на что нас подбиваешь, двурушник? — брезгливо поинтересовался Недаш. — На Охте целая армия под ружьем.

— Ну, — протянул Злобай, — если с умом… И сквозь армию пройти можно.

— Подожди, товарищ. Анархисты отвергают вендетту.

— С каких это пор мы отвергаем вендетту? — спросил Поганкин изумлённо.

— С тех, когда стали беречь каждую пару рук, способных послужить нашим высшим целям.

— На хуя мне высшие цели, если я не могу отомстить за смерть товарища?

— Кропоткин умер для того, чтобы жило его дело!

— Да он вообще не собирался умирать.

— Как это произошло? — спрашиваю я. И напрасно: мне ответили новыми колотушками.

— У вас совсем головы не работают? — простонал я в интерлюдии. — Зачем сапогами? А если я сейчас подохну?

— С чего тебе подыхать? — удивился Злобай. — Подумаешь, попинали. Разговариваешь связно, глаза глядят, печень цела — а если фрагментарно не очень цела, так не надо было дергаться.

— Откуда тебе знать, что у меня цело, а что не цело?

— А откуда знаешь ты, что я знаю и чего не знаю?

— Вы, оба, — говорит Поганкин, — довольно демагогии. Нужно продумать техническую сторону вопроса.

— Чего тут продумывать? — Злобай проверяет, не испачкал ли сапоги кровью; я осторожно нащупываю — где же они? — ребра. — Выманим гада из Исполкома, а там…

— Может, лучше самим в Исполком пробраться? — предлагает Дядя.

— А уходить как будем?

— Я запрещаю вам, — неожиданно сказал Недаш. — Запрещаю даже думать об этой безответственной и политически вредной… эскападе.

Диковинное слово, произнесенное внушительным тихим голосом, на какое-то время всех лишило дара речи — словно пощёчина. Поганкин первым очнулся и потер щёку.

— Ты. Нам. Запрещаешь. — Он зевнул. — Слышал, Злобай? Интересно, как это «запрещаю» выглядит? На что оно похоже? Это зверёк, Злобай, или, может, птичка?

— Рыбка!

Недаш побледнел, и его тонкие губы, сжавшись сильнее, почти пропали на лице.

— Я председатель сводного…

— Мы никого ни с кем не сводили, — перебил Поганкин. — Или как это правильно называется, подскажи, Злобай — не сводничали? Нам это ни к чему. Похуй, если сказать одним культурным словом. Или это два слова? Злобай, ты в школе хорошо учился, не подскажешь?

— Меня выбрали большинством голосов, — напомнил Недаш.

— Так мы не против. Нравится тебе быть председателем — будь им. Только в чужие дела не лезь со своим колокольчиком.

При слове «чужие» Недаш улыбнулся.

— Надеюсь, — вкрадчиво сказал он, — мы не станем обсуждать внутренние разногласия при этом… выродке?

Все посмотрели на меня. Злобай кивнул.

— Разноглазый, говори сейчас, с кем ты. С нами?

— Ты знаешь, что нет.

— С Канцлером?

— Нет.

— Бесполезная трата времени, — Недаш посмотрел на Поганкина сочувственно и с превосходством. — Он с тем, кто больше заплатит. Шпион. Стукач. Доносчик. Завтра же власти будут осведомлены об этом разговоре. О твоих планах, Поганкин. И о том, товарищи, что в рядах анархистов нет необходимого единства.

— Он нас не выдаст, — сказал Поганкин угрюмо. — Это не его… бизнес.

— Всё так, — пробормотал я, стараясь не стонать. — Поганкин! Зачем били-то? Это бессмысленно.

— Понимаю, что бессмысленно. Но сердцу не прикажешь.


Сутки я отлёживался, а потом пошёл к Миксеру просить об охране и к Алексу — за Сологубом. Миксер выделил мне двух инвалидов, Алекс выделил потрёпанную книжку, и экипированный таким образом, я взглянул в будущее как мог бесстрашно.

Сидя то в одной, то в другой забегаловке, я переворачивал страницы, и свет скудно падал от мутнеющих, залитых дождём окон, и возлагать надежды на Искусство было так же перспективно, как на Бубона и Родненького, маявшихся у дверей.

Два неисцелимых идиота — полушкольник и полупенсионер — и стихи, которыми только порчу наводить. Как все эти «стылый», «постылый» и «безнадежный» служили службу мировой гармонии? Но я послушно читал и был вознаграждён, дочитавшись наконец до состояния, когда мне всё опостылело не понарошку. Застав меня как-то кротко пялящимся в вечность, Муха сказал:

— Я простой человек. А простые люди, когда чего-то не понимают, начинают дёргаться.

— А?

— Я говорю, грузишь ты себя не по понятиям.

— А…

— Что «ааа»? Не у врача, блядь.

Я потер пальцем нос, переплёт, край стола, сморгнул — ни Муха не исчез, ни мир не стал краше.

— Излагай, что стряслось.

— Разноглазый, в том и тема, что когда стрясётся, не успеем перетереть.

— Ну?

— События выходят из-под контроля, — пафосно сказал мой друг.

— Не понимаю, о чем ты. Разве мы их когда-нибудь контролировали?

Назад Дальше