— Всё на свете принадлежит кому-то другому, — заметил Муха. И вполпьяна, в шутку, не сомневаясь в том, что никуда не поедем, мы сели разрабатывать план путешествия.
3
В аптеке я купил презервативы и кокаин. Презервативы были презираемой слабостью. Считалось, что проще вылечить триппер. Считалось, что они снижают потенцию, годятся только педерастам, а баб, которые просят гондон, нужно бить. Женщина за прилавком смотрела на меня без улыбки. Я смотрел на её значок. От снайперов старались держаться подальше — дальше, чем от смерти. Я видел собак и кошек, на которых они тренировались, и людей, которых сделали. Смысл их выстрела был в том, чтобы искалечить без малейшей угрозы для жизни. Разных стадий паралич, слепота, глухота, идиотизм, потеря памяти, увечья почек и чего угодно — каких только чудес не делает одна маленькая пулька. Снайперы отлично знали анатомию, многие из них были практикующими врачами. Им всегда было, кого лечить, к тому же многие шли к ним лечиться из страха обрести могущественного врага. Заказы они брали через секретаря Лиги. Официально каждый из них имел право на три выстрела в год, и квоту старались не нарушать: по причине ли всеобщей ненависти, ждущей случая, когда снайперы оступятся, по соображениям ли гуманности или ради сохранения баланса. Только раз в жизни я работал на снайпера: он промахнулся, попал не туда, и заказ умер по дороге в больницу. Этот снайпер всё говорил со мной, всё не мог успокоиться, уверял, что попал куда надо. Я не виноват, что там патология внутренних органов! — повторял он, машинально нащупывая на собственном теле нужную точку. Ты же пойми, как я увижу патологию голым глазом? (Он прикрывал глаза ладонью, мотал головой.) Снайпер был молодой парень, хирург с будущим. Лига его не дисквалифицировала, но он уже не мог работать по-прежнему. Получая заказ, он старался с ним познакомиться, подобраться поближе и затащить в больницу на обследование. Многие снайперы-врачи, глядя на него, тихо, в глубокой, всем известной тайне старались выбирать заказ среди своих пациентов. Парню, о котором я рассказываю, пришлось в конце концов уйти из медицины; потом он вовсе пропал. Не думаю, что привидение до него добралось: от привидения я не оставил ничего, тонкий порошок. Здесь, в аптеке, глядя на яркий стальной значок (это была молния) продавщицы, я отчетливо вспомнил его Другую Сторону.
Это было утром. Вечером того же дня я шел по Большому проспекту П.С., и мраморно-гладкая плитка тротуара отражала мой шаг, пластаясь матовым маревом.
На Петроградской стороне селилась, чтобы перебеситься, молодость. Молодые богатые пижоны не отгораживались от центра, где жили их папы, мамы и другие родственники, и (как я вскоре выяснил, переходя Тучков мост, блокпост на котором был просто заброшен) не отгораживались от Васильевского, где жили их многочисленные приятели. Пижоны и молодые фарисеи охотно дружили. Пижоны угощали фарисеев хорошим вином, а фарисеи пижонов — застольными разговорами. Пижоны вводили в моду, в общий обиход, еду, одежду и песенки, фарисеи — стихи, словечки и девушек. Пижоны фарисеев подъёбывали, фарисеи читали пижонам морали. И те и другие обожали старые фильмы. И у тех, и у других существовал культ злых шуток, меткой издёвки. И те и другие занимались, по сути, культуртрегерством, то пустячными, то серьёзными, но всегда затейливыми взносами давая жить и дышать какому-то одному большому, сложно устроенному организму. Они капризничали, смеялись и находились в постоянной фронде по отношению к Городу, к папикам — профессорам и банкирам, — ко всему за пределами их нарядных улиц и нарядных страниц журнала «Сноб», авторы которого писали как жили: изящно, весело и коротко. Все они куда-то девались к тридцати годам.
Мой единственный здесь клиент Алекс (просто Алекс, потому что иначе он был бы Алекс Сидоров) продержался дольше остальных, год за годом обещая отцу, кладбищенскому королю, с сентября перебраться в Город и взяться за ум. Безропотно это выслушивая, а также оплачивая счета любимого старшего сына, отец потихоньку пристраивал к делам младшую дочь, которую Алекс за глаза и в глаза называл сучкой. «Сучка на всё лапку наложит, — жаловался он мне со смехом. — Папа кинется — на что я буду жить? На социальную гарантию?» И он подливал мне в бокальчик что-то неописуемое из антикварно красивой бутылки. «Бывает, — говорил я, — бывает». Алекс смеялся и смотрел сквозь меня, его уже не молодое большеносое лицо сияло то ли ужасом, то ли радостью отречения. Он определенно не хотел возвращаться.
У Алекса было настоящее и очень живучее привидение — хотя откуда оно взялось, не могли сказать ни он, ни я. «Наверное, я слишком агрессивно желаю сучке смерти, — размышлял он, поглядывая на меня и пожимая плечами. — Вот и воплотил фантом преждевременно. — (Алекс делал глубокий „пфуй!“) — Такое бывает?» «Чего только не бывает, — говорил я. — Но не такое».
Я прощаюсь с Алексом — я уже час как простился с Алексом — и иду через мост на В.О. Мост висит над водой, над водой. Вода течёт, как стихи, которые читал мне Алекс. Весенний закат бежит по небу. Я расстегиваю пальто, застегиваю пальто. Ещё холодно. Быстрые краски весны обогнали первый тёплый ветер.
Аристид Иванович весь был в чёрном: костюм, рубашка, галстук. Почернели даже его угрюмые глаза.
— Ничего страшного, — ответил он на мой взгляд, — просто я только что с похорон.
— Я вам нужен?
Он улыбнулся. Он улыбался, поджимая, а потом слегка выпячивая губы, складывавшиеся в засохший, уродливый бутон.
— Вся эта парапсихология — ерунда на палочке, — сказал он непререкаемо.
— И зачем вы тратите деньги на ерунду?
— Не скажу.
Я удовлетворился ответом. Старик потёр руки и тяжело, внушительно прошаркал к — как это назвать — секретеру, бюро, шкафчику: странное жёлто-розовое дерево, ящички, бронзовые штучки. Из ящичка появились деньги, из-за дверцы — бутылка и стаканы. Невесомые новенькие кредитки твёрдо, гладко легли мне в руку.
— Вообще-то ни за что я столько не беру.
— Это что, профессиональная этика?
— Нет, дисциплина. Чтобы не распускаться.
Мы сидим у окна, на круглом столике между нами только-только умещаются посуда и пепельница. Аристид Иванович поднимает руку. (Потом я видел это неоднократно: движение, которым смертельно уставший человек снимает очки.) Крутнувшись, очки замирают в пальцах, локоть замирает на краю стола. Старик к чему-то прислушивается.
— Всё ещё не верите в мертвых? — поддразнил я.
— Я слишком старый, чтобы во что-либо верить или не верить, — сказал он сердито и посмотрел так, что я поспешил кивнуть: «Старый, да, старый».
— В споре, — сказал он, — выигрывает не тот, кто прав, и не тот, кто громче кричит. Последнее слово всегда за тем, кому всё равно. Он один умеет ждать.
— А остальные это знают?
— А какая разница?
— Человек нуждается в подтверждении со стороны, — сказал я. — Как он будет знать, что выиграл, если ему никто об этом не скажет?
Аристид Иванович плеснул словами и по бокалам одновременно: ворчливый голос и ловкое уютное движение.
— Существует же логика, умение сопоставлять и анализировать.
— Таблица умножения — это ещё не вся мудрость мира.
Он досадливо перекосился.
— Жаль, что вы поняли меня именно так.
Снаружи по стеклу шуркнула обломившаяся ветка. Я обратил внимание на свежевымытый блеск стекла. Обратил внимание на чуть затхлый запах от книг и старых вещей. Во всём было что-то располагающее к дрёме, словно комнатка — дом, в который комнатка была впаяна — может быть, и весь остров, в почву которого дом когда-то врос, — покачнулись, как гамак, подвешенный в центре полуденного, пышущего жаром и спокойствием мира. Я подавил зевок.
— Как это происходит? — спросил старик просто.
— Я погружаюсь в черноту…
— Как перо в чернильницу, — задумчиво кивает он.
— Что?
— Вы пишете чернилами вашей фантазии по бумаге их страхов, вот чего.
Я ему улыбнулся.
— Фантазер, чтобы не сказать шарлатан?
— Если б речь шла о шарлатанстве, я бы так и сказал. Или вы думаете, что, прожив здесь восемьдесят лет, я не научился формулировать?
— Но вы могли и научиться смягчать формулировки.
— Сначала научишься смягчать, потом — лгать, потом — путаться в собственной лжи, — ехидно зачастил он. — Большое спасибо.
Он переводит дыхание, его серое лицо качается, как клочок тумана, глаза пропадают. Оттого, что мы сидим без света, может показаться, что мы ближе, чем есть. Бессмысленный разговор, имитирующий беседу друзей, топит нас в тёплой пресной воде слов — произнесённые либо непроизнесённые, они не сдвинут с места ни одну пылинку. Маленькие чёрные дыры ртов пульсируют вхолостую.
— Никогда не нужно лгать. Ложь растлевает вас и делает несчастным того, кому вы лжёте.
— Никогда не нужно лгать. Ложь растлевает вас и делает несчастным того, кому вы лжёте.
— То же самое можно сказать и о правде, — отозвался я. Я заметил, как (вспыхнула спичка) книги за его спиной блеснули, словно были из серебра. — Правда хороша для злых людей. Для тех, кто рад и всегда готов причинить боль. И я впервые слышу, чтобы ложью называли простую вежливость.
— А зачем быть вежливым?
— Побывайте у нас, и вы сами ответите на свой вопрос. — Я помолчал. — Могу устроить.
Он отмахнулся.
— Ещё чего! Следует держаться себе подобных и среди них же куражиться. В противном случае риск не оправдывается.
— У вас, вероятно, неплохо получается.
— О да! — он гордо, довольно то ли зашипел, то ли засмеялся. — У меня ужасная репутация, ужасная! Конечно, — он загрустил, поджался, — не такая, как раньше. Старость лишает многих удовольствий.
— А кто у вас умер?
В бледном взгляде (глаза снова стали видны, светлые на темнеющем фоне) быстро мелькнуло уважение.
— А вы быстро ухватили суть. Не скажу.
Я улыбнулся ему и — переводя взгляд — медлительной смерти дня за окном, так непохожей на стремительную агонию коротких зимних дней. Сумрак всё прибывал, прибывал, и всё не становилось по-настоящему темно, и когда я вышел на улицу, густой прилив мглы только-только погасил небо. Среди лиственниц бульвара мгла, туман и свежие резкие запахи смешались, растворяясь друг в друге. В этом растворе вспыхнули огоньки голосов и сигарет. Я остановился послушать.
— Так когда я его читал, де Сада-то? — бубнила мгла. И вторым голосом, сама себе возражая:
— А я де Сада когда читал? Даже не помню, когда, вот когда. Я на двадцать лет старше тебя, почему у меня память лучше?
— Ты педант.
— А ты? Как можно не помнить таких вещей?
— Так я когда де Сада читал?
Я пошел было дальше (голоса вышли под фонарь, превратились в двух всклоченных седых стариков), но третий голос, мягкий, низкий, остановил меня не хуже впившейся в плечо руки. Голос сидел на скамейке и улыбался.
— Красивый, прогуляемся?
Я на него посмотрел. Мне не понравились зубы, кожа, ногти и то, что ботинки и носки были разного цвета. Так-то он был ничего. Я снял очки, давая ему собой полюбоваться, и впервые это ни к чему не привело. Он не смутился, не испугался, не повернулся спиной, не прикрыл ладонью собственные глаза.
— О-о, — сказал он восхищенно. — Ты еще и Разноглазый. По клиентам бегал? Это новая мода, или и у нас они завелись?
— У вас? Неужели и ты фарисей?
— Да, — сказал он нагло. — А что, не видно? Пройдись со мной, я заплачу. — Он засмеялся и добавил: — Мы просто поговорим. — И ещё добавил: — Всё остальное по желанию и за отдельную плату.
На стеклянной блестящей двери бара висела, цепляясь витым шнурком за ручку, красивая табличка:
НЕ КУРИТЬ.
НЕ БОГОХУЛЬСТВОВАТЬ.
ФИГОВИДЦАМ ВХОД ЗАПРЕЩЁН.
— Мне это не годится, — сказал я, показывая ему сигареты.
— Забудь, слова на вывесках никогда не означают самих себя. — Он ткнул пальцем в клубы дыма за стеклом. — Взгляни. — Он открыл дверь. — И не на вывесках тоже. — Он пропустил меня и подтолкнул. — Я, кстати, сам фиговидец.
— Это как?
— Это, — он шагал к свободному столику, обеими руками расталкивая дым, — разделение труда. Бесплодных усилий нашего интеллекта. Одни — фиговидцы. Мы вынимаем из книг, как из шкатулки с двойным дном, потайные смыслы, при этом, учти, вытащить можем не то, что там лежало, а то, что у нас в рукаве. Что будешь пить? Не советую, коньяк здесь скверный. Что? — Он смерил взглядом худенькую, бледненькую официантку, которая если и выразила несогласие, то молча. — А ром пьёшь? Принесите, пожалуйста, ром. Другие — духожоры. Они препарируют смыслы, лежащие на поверхности. Расчленяют, перекладывают, сшивают наново — так, что получается уже не смысл, а концепция. Что то надругательство, что это, но разница всё же есть. У тебя египетские? Можно попробовать? Это правда, они с гашишем?
— Чуть-чуть.
— Спасибо. Так вот… ух, как пахнет… Разница как между этими египетскими и настоящим Египтом. Думаешь, это прямо оттуда?
— Это из фриторга. Откуда мне знать, где их делают?
— Ну ведь не в Египте?
Я пожал плечами. О Египте я слышал впервые в жизни. Это мог быть квартал, или провинция, или фабрика, или район чьих-то плантаций. Но и Фиговидец кое-чего не знал.
— А что такое фриторг?
— Профсоюзная торговля. Я, как ты понимаешь, не член профсоюза, но они иногда расплачиваются со мной бонами. Ну, это чеки, которые фриторг принимает к оплате вместо денег. В обычном магазине таких сигарет не купишь. Так у вас с духожорами вражда?
— Нет, — удивился он. — С чего бы.
— А табличка зачем висит?
— Она давно здесь висит. — Он отпил глоточек, поплыл довольной улыбкой. — Никому не мешает.
— Но кто-то когда-то зачем-то её повесил?
Он кивнул.
— Ну разумеется. Три поколения назад этот бар принадлежал человеку, у которого был заклятый враг, и этот враг был фиговидцем. Понимаешь?
— Не вполне, — сказал я. — Они что, оба ещё живы?
— Если бы они были живы, мы бы здесь сейчас не сидели.
Я сообразил.
— Наследники выполняют волю покойного?
— Какие наследники? Бар перепродавался сто раз кому попало. — Он вздохнул, поморгал, красивый голос стал подчёркнуто терпеливым. — Попробуй понять. Это богатые в Центре берегут свою кровь, родство, мы же — духовную преемственность. Эта табличка — традиция. Традиции нужно сохранять. Это касается и серьёзных вещей, и мелочей — зайди в Университет, ты увидишь, в той же аудитории, ту же скамью, на которой вполне мог сидеть твой прадедушка, и видел он те же самые стены и доску, что и ты сейчас. Зайди в писчебумажный магазин — и тебе продадут чернила и тетради в точности такие, как продавали сто лет назад. Да куда угодно зайди — в аптеку, в булочную, на почту… — Он запнулся. — Бланки для телеграмм второй год другого цвета, — признался он неохотно, с горечью. — Были бледно-фиолетовые, теперь голубые. Спасибо ректору. — Он негодующе смял салфетку. — Чего ждать от внука структуралиста?
Я засмеялся.
— А в Городе бы сказали: «Чего ждать от внука нувориша». Он сам, что, тоже структуралист?
— Это не смешно. Структуралиста в ректоры не выберут, слишком от них натерпелись. Хочешь сигарку? Может, он тайный структуралист. Приятный табак, да? Днём читает лекции по Веселовскому, а ночью, когда никто не видит, конспектирует Леви-Стросса. Теперь ясно?
— И ты веришь в такие вещи?
— Не то чтобы верю. Но мне нечего им противопоставить.
Я присматриваюсь и прислушиваюсь к людям вокруг. Они пьют медленно, говорят много, безостановочно обмениваются чьими-то давно мёртвыми именами. Голоса приглушены; многие держатся чинно, чопорно — как перед зеркалом. Их речь отличалась от того, к чему я привык. Они говорили быстрее, артикулировали чётче, иногда царапали мне ухо непривычно поставленным ударением, из пяти синонимов выбирали самый древний, давно вышедший из употребления даже в Городе, и строили фразу так, что она повисала в воздухе, словно написанная.
Несколько фигур явно выделялись на фоне этого благовоспитанного, подталкиваемого осторожными жестами журчания. Я приметил их сразу: полупьяная компания, в которой разговор то угрюмо погасал, то вспыхивал криками на грани скандала. «Не говори мне про Толстого!!! Не смей сравнивать это ничтожество с Достоевским!!!» — вопил один. «Никакого антропоцентризма! — завывал другой, размахивая пёстрым шарфом, как бичом. — Лучше уж писать от лица козявки или булыжника!» «Да пропадите вы пропадом! — неслось откуда-то из-под стола. — Литературе нужны свежая кровь и большие идеи, а не этот понос о русской классике!» «У кого понос, а у кого запор! — отвечали ему хором. — Ты уже написал первые буквы заглавия, идеолог?»
Фиговидец, который тоже прислушивался, фыркнул.
— Каждый может ошибиться, оценивая размеры своего, — он выдержал паузу, — таланта. Ты извини. Не знал, что они заявятся.
— Это что, ваши радостные?
— Радостные?
— Мы, за рекой, так называем психов.
— А! Остроумно. Нет, мы называем их убогими. Да они и не психи.
— А кто?
— Писатели.
Я очень удивился.
— Они что, ещё живы?
И он удивился.
— Ну как же, всегда есть какие-то живые писатели.
— Это тоже наследственное?
— Не обязательно. Писателем может стать каждый, кто ни к чему другому не пригоден. Если студента исключают из Университета за неуспеваемость, он сразу пишет роман.
— И что потом?
Он пожал плечами, мельком оглянулся.
— Сам видишь.
— Нет, с написанным романом.
— У вас ведь, на том берегу, есть дешёвые книги?
— И книги, и люди, которые их читают.
— Так откуда они, по-твоему, берутся?