Но грустил он недолго: ровно столько, сколько гляделся в зеркало. «Не горюй, не грусти, — запел он, едва отвернувшись, — плюй на всё и свисти. Идём?»
Муха был человеком жизнеобразующим. Когда он выходил на улицу, сразу прекращался дождь и начинало ярко светить солнце. Если он шёл кого-то навестить, тот всегда оказывался дома и в нужном расположении духа. Он пел всем своим нелепым существом, пыжился, радовал, совмещал приятное с приятным. Пойти с ним означало прийти именно туда, куда шёл и получить то, за чем шёл. И всё же на этот раз до угла мы добежали ровно через три часа, потому что нас перехватили люди Миксера.
Народные дружинники не заходят за тобой домой, не присылают вежливую открытку, не пользуются телеграфом, не передают через знакомых просьбу о консультации, а просто, когда ты идёшь по улице в кабак или аптеку, вырастают из-под земли вместе со своим чудовищным разбитым микроавтобусом, вываливаются из автобуса, хватают тебя, заталкивают, забираются следом (трудно понять, зачем они делают это все вместе, вшестером или всемером) и везут. Я ездил так каждый месяц, сегодня со мной поехал оказавшийся рядом Муха. Вся его парикмахерская спесь слетела, парикмахерская элегантность потускнела; даже отлично выбритое личико чуть ли не на глазах поросло щетиной.
— Миксер кого-то того? — спросил он робко.
Дружинники Муху проигнорировали. Один, самый дружелюбный, сказал: «Молчи, шавка», — и отвернулся. Они сидели, привалившись друг к другу, сложив тяжёлые разноцветные руки — красные, словно распаренные, грязно-серые от давней грязи, свежеиспачканные, руки ободранные, руки в ссадинах, ожогах, заусенцах, руки цвета густо покрывающих их волос — на своих дубинках. Мощные, обрюзгшие мужики, отцы семейств на четвертом и пятом десятке, разнообразно-неряшливо одетые, с широкими красными повязками на рукавах. На меня они избегали смотреть. Смотреть на Муху им было неинтересно. Они начали было подрёмывать, но тут поездка закончилась.
Миксер сидел за накрытым столом: в минуты душевного уныния богатый валится в постель и зовёт меня, а наш хватается за бутылку, и меня ему привозят. Неотличимый на вид от своих парней, он был разве что ещё мощнее, жирнее, грязнее. Завидев нас, он поспешно отодвинул стакан, вытер лапищей жующий рот и закивал.
— Давай, давай. Присаживайся.
Голос у него урчал, как мотор в их драндулете, слова споткнулись, придавленные полувздохом, полуотрыжкой. Он нетерпеливо сунул мне руку, которой только что утирался, и уставился на меня, широко, старательно раскрыв глаза. Рот тоже приоткрылся. Изо рта, как у рождественского поросенка, торчал непроглоченный клочок петрушки.
И я уже стою посреди большого тёмного ангара, со всех сторон окружённый неопознаваемым в темноте хламом. Где-то далеко горит тусклая лампочка: как сквозь туман или дождь сочится свет. Свет необъяснимо связан с медленным звуком капающей воды, с мокрыми резиновыми запахами. Становится всё более душно. Носком ботинка я осторожно отталкиваю крупный кусок стекла.
Их трое, они идут прямо на меня — мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет в потёртых кожаных куртках. Один держит за спёкшийся грязный комок волос собственную голову. Волосы длинные, голова почти задевает пол, мерно раскачиваясь в такт шагам, тяжело капая густой чёрной кровью. Несколько капель попадает на грубый ободранный ботинок парня, идущего рядом. Вязкая клякса ярко вспыхивает в полумгле собственным неотражённым огнем.
Сразу трое; о таких вещах нужно предупреждать. Я протягиваю руку, и они, продолжая идти, перестают приближаться. Духота невыносима, плотный запах страха, сотрясающего сейчас клиента, давит на меня с силой воды или воздуха в глубоких шахтах. Я смотрю в пустые глаза, глаза цвета спёкшейся крови. Разговаривать с авиаторами — живыми и мертвыми — бесполезно. Тупые, инстинктивно хитрые, бесстрашные, они всегда идут до конца. Они умирают, оскалившись, и этот же оскал видит их убийца в первом своём сне, в минуты бодрствования нося его в себе, как больной зуб — чужеродный, страшный, растущий по мере того, как растёт боль.
Отчётливо, стараясь не упустить ни одной детали, я представляю, как они исчезают — фигурки, стираемые ластиком с листа бумаги. Пропадают рука, нога, глаз, обнажается плечо, потом — кости скелета, кость крошится сухим мелком; засучив рукава, я растираю её в порошок, развеиваю, смешиваю с невидимой пылью ангара. От движущегося, мерно шагающего скелета остаются разрозненные части: зуб, хрящ, трепещет в воздухе лёгкое. Когда-то я из озорства оставлял порхать гениталии, потом спрашивал клиентов, что им снилось. Один мужик так привязался к летучей пизде, что долго врал, отвечая: «ничего». Врал, врал, а потом помер прямо во сне. В этом было что-то трагическое в классическом смысле.
От усталости я почти отключаюсь и всё, что могу — представлять размашистые движения метлы, с усилием скребущей пространство. Уцелевшие клочья и фрагменты авиаторов к следующему разу обрастут новой, но уже не такой сильной плотью. Миксера ждет пара припадков. Ну да он привычный.
— Ну что? — просипел Миксер. — Кровавые мальчики?
— Голову-то зачем было отрывать?
В горле у Миксера зарокотало, заклокотало.
— Ты спросил, Разноглазый! — возмущённо каркнул он. — Будто не знаешь этого отродья! Никто ему головы не рвал. Прёт как бульдозер, ничего не видит — ну и вот, поскользнулся.
— Бывает, — согласился я. — Бывает.
— Уберёшь побыстрее?
— Будет стоить, — сказал я, — будет стоить.
— Не вопрос! — Он яростной рукой растолкал посуду, то из-за батареи бутылок, то из-под широкого блюда с жирно наваленными кусками жареного мяса извлекая комки денег. — Никогда я тебя насчет бабла не обижал, — гудел он, успокаиваясь. — Имею понятие. — Комки полетели ко мне. — Боны берёшь? — Порхнули и боны. — Аванс!
Последнее слово он произнёс крепко, с уважением, с удовольствием, как что-то выученное с огромным трудом, но навсегда. Я пересчитал деньги, боны, сунул их в карман и кивнул. Муха, который аккуратно пристроился поближе ко мне с маленькой тарелочкой и сидел, сжав вилку, сжав губы, облегчённо завозился, зацепил кусочек и понёс его ко рту. Откидываясь на спинку стула, я посмотрел на сидящих за столом.
Усталость рисует мне близорукие картинки. Чудесно плывут очертания лиц, движения рук и ртов. Десяток мужиков выпивают и закусывают, словно деловито обслуживают вверенный им механизм: станок, двигатель, сложную машину. Над этим цехом вибрировал в такт потолок. Я открывал глаза — потолок вздрагивал, закрывал — потолок успокаивался. Когда я, зевнув, открыл глаза в очередной раз, то увидел уже не потолок, а небо: не просто серое, а словно изжёванное и замусоленное. Ниже неба была стена дома: не просто грязная, а намеренно заляпанная грязью и граффити. В стене помещалась крепкая дверь, а над дверью — вывеска РЕСТОРАН. На фоне этого великолепия стайка детишек лениво бросала грязью в патлатого, бородатого, невероятно неопрятного и невероятно похожего на пугало мужика. Хрипло ругаясь, пугало уворачивалось. Комок жирной жёлтой глины попал в его пиджак и прилип.
— Брысь! — крикнул Муха, подбирая камень и прицеливаясь. Камешек глухо бумкнул по лбу смазливого, с проклятьями отскочившего херувима. Мальчишки и девчонки разбежались. Пугало виновато подошло к нам.
— Что ж ты, поц, — сказал Муха сурово. — Постоять за себя не можешь.
— Чего я, — торопливо, смущённо, проглотив половину звуков коротенькой фразы, так что оставшаяся половина выплюнулась порцией клейстера или липкой школьной каши, — отозвалось пугало. — Я ничего, что, я привычный.
— Вот засранец! — Муха гневно напряг узкие плечики. — Ты же человек, Жёвка!
Это было не совсем справедливо. Жёвка был школьным учителем — самым последним и презираемым парией. Рядовые школьные учителя давно смирились со своим положением неполноценных. Их били, над ними глумились, их гоняли собаки, преследовали дети и презирали взрослые. Муха проявил героизм, не отвернувшись от друга детства, но ничего не получил взамен. Если он ждал любви и благодарности, то лучше было бы завести собаку.
Жёвка что-то проворчал и попытался улизнуть. Муха схватил его за рукав.
— Куда? Пошли. — Он брезгливо вытер руку о штаны на заднице.
Внутри РЕСТОРАНА — общепита с претензией — уют обеспечивался обилием хлама. Поверхность стен милосердно прикрывали картины, сами прикрываемые забытой после какого-то праздника мишурой. Потом поверх этого добротного стиля прошёлся дизайнер, вдохновлявшийся кислотой, и мишура стала отражаться в ядовитом блеске столов удручающе авангардной формы. Стулья были неудобные, окна — грязные, кухня — хорошая, но для ресторана слишком простая. Везде, куда можно было хоть что-то приткнуть, громоздились дорогие сердцу декоратора артефакты, часть пространства хозяин заведения отвоевал для своей коллекции дубовых панелей.
— Коньяка бутылку, — распорядился Муха, — салфетки, рюмочки и порцию мяса в горшочке.
Официант кивнул и грузно удалился. Я смотрел, как он уходит — словно не идёт, а медленно пропадает в дыму и так же медленно (прошёл день, прошла ночь) появляется вновь: серой скалой, глыбой, камнем, остовом дома, с которых утренний ветер сдул туман; точно такой же, как столетие назад, в серой белой куртке, со стянутой пластырем бровью, — но с подносом, с заказом в руках.
— Уважают, — сказал Муха одобрительно. — Шевелятся. — Он придвинул к Жёвке глиняный горшочек (за горшком, отставая на треть шага, прогибаясь, последовал пахучий дымок). — Поешь, поц.
Жёвка схватился за ложку. Муха важно разлил по рюмкам коньяк.
— Прошу аттенции!
Жёвка не донёс третью ложку до рта:
— Чего?
— Рот закрой и слушай, вот чего.
Жёвка послушно захлопнул пасть и с грустью посмотрел на несъеденный кусок. Коричнево-прожаренная, в оборках румяной сметаны корочка мяса, благоухая, дыбилась из ложки под гипнотизирующим голодным взглядом.
— Примерно сегодня, — сказал Муха, — ровно сто лет с тех пор.
Мы выпили. Местный коньяк каждый раз удивлял меня чем-то новым. Сейчас ёжиком, набором колючек он покатился в желудок, и каждая колючка была живым проворным существом.
— За события, — сказал я.
Жёвка завозился.
— Не хочу я событий, — мяукнул он. — Мне и без того плохо.
— Глупый ты человек, поц, — отозвался Муха с сосредоточенной, серьезной грустью. — События — аромат жизни. Чему ты детей учишь?
— Ну как чему, — ныл и канючил Жёвка, — этой самой, значит, русской литературе.
— И русскому языку?
— Вот-вот!
— Ничего, — сказал я.
Мы ещё немного поговорили. На третьей рюмке Жёвка сполз под стол и заснул там детским сном хронического алкоголика. Он лежал кучей, как большая старая собака; то пыхтел, то ворчал сквозь сон. Бока ходили туда-сюда от тяжёлого дыхания. Во сне он прижимал к животу обе руки, от чего-то защищаясь.
— Через полчаса как стекло будет, — сказал Муха с завистью. — Ну как ты?
— Не знаю, — сказал я. — Видел же ты мои события. Да вот, кстати, — и я сам вспомнил, о чём забыл, — меня вчера прокляли.
Муха вздрогнул, и его быстрые глаза замерли.
— Кто?!
— Да так, дырка одна.
— Там? — спросил он с уважением, выставляя подбородок по направлению, как он предполагал, к Городу.
— Ну не здесь же.
— И почему у наших баб нет фантазии?
— Потому что Господь милосерд.
Я рассказал всё как было, добавив только детали, которые, я знал, его позабавят.
— Скандальчик будет, — одним дыханием выговорил он. — Весёленький скандальчик. Подействует?
— Не знаю, — сказал я. — Она всё сделала как положено. Но проклинать должен умирающий.
— Может, она уже и померла.
— Ну с какой радости ей помирать?
— Простой бабе, может, и ни с какой. А у этой — психология.
— Значит, ты в это веришь?
Муха застенчиво улыбнулся.
— Кто же не верит в проклятие?
— А что это за «та пора»? — спросил я.
— Это тост, — удивился Муха. — Ты разве не знаешь?
— Я думал, ты знаешь, что это такое на самом деле.
Муха качнул головой, думая о другом.
— И ты сам ей всё объяснил?
— Как я мог не объяснить? Это мой бизнес.
Пока мы набирались и разговаривали в своём углу, в распивочной побывало множество народу. Место было дорогим и модным, сюда ходили все, кто мог себе это позволить. Разве что китайцы не ходили. Но китайцы не ходили вообще никуда. А анархисты ходили такой плотной компанией, что ни для кого другого не оставалось места. Четверг был их день, четверг. Но не каждый четверг. И даже не каждый чётный или нечётный или, допустим, третий четверг месяца. Муха высчитывал, но так и не смог составить алгоритма их посещений. Я предположил, что их, как пчёл или муравьев, собирает инстинкт. Муха стал изучать повадки насекомых. Это ни к чему не привело.
Через стол от нас сидели менты, все как на подбор: худые, жилистые, криворожие; рядом с нами — член профсоюза с девкой. По нашивкам я определил профсоюз: торговые работники. Девка была слишком неказистой для дорогой проститутки и слишком чистенькой — для дешёвой. Сколько я ни прислушивался, она молчала. И мужик молчал. (Вариант: всё-таки проститутка. Вариант: у них давно всё решено.) Они мирно, не торопясь, жрали. Молчание согласия это было или молчание ссоры? Обручальных колец нет, изобилия спиртного на столе нет, напряжения (радостного, угрюмого, взволнованного) нет, слов нет. Это был пазл, не складывающийся из перемешанных частиц двух разных картинок.
Жёвка под столом вздохнул, завозился, отряхиваясь, и полез наружу, цепляясь за стул, как потерпевший кораблекрушение — за прибрежный камень. Одной рукой, помогая, Муха ухватил его за шиворот, другой отчаянно замахал официанту.
— Прошу аттенции, — сказал Жёвка.
Муха обомлел.
— Чего?
— Ты же, типа, так говоришь, — испуганно заныл Жёвка.
— Ты, поц, сравнивать будешь?
— Говори, — сказал я.
— К тётке надо съездить, — прошептал Жёвка.
— Что так, соскучился? — буркнул Муха, щёлкая официанту пальцами и придвигая Жёвке тарелку.
— Тётка умирает, — Жёвка стал ныть тоном ниже. — Что ж я, значит, не увижу родную тётку перед смертью?
— Перед чьей смертью? — уточнил Муха. — Ты, Розенталь!
— Наследство будет, — шептал и канючил Жёвка, и его рука дрожала, спеша воткнуть вилку в бифштекс. — Телеграмма пришла.
— Что такое говорит этот поц? Он получит наследство?
— У тётки деньги и барахло! — взвизгнул учитель. — Она всю жизнь огород держала!
— Как же у такой героической тётки такой засранец племянник?
— Куда ехать? — спросил я.
Жёвка прожевал и снова поспешно набил рот. Муха потряс его за плечо.
— Ну?
— В Автово.
— В Автово! Это же край географии!
— Съездим, ребя, пожалуйста! Я вам отдам половину на двоих.
— Мы же твои друзья, — сказал я. — По трети каждому, так будет справедливо.
— Все равно самоубийство, — сказал Муха хмуро. — Ехать в Автово, без охраны, без карты — даже если не тронут, сколько времени уйдет, месяц, год? — Он посмотрел на меня. — У тебя была карта Города.
— Вот именно, — сказал я. — Карта Города.
У меня была карта, которой пользовались богатые: с отчётливым, до последнего проулка и проходного двора прорисованным центром. Всё, что находилось на нашем берегу, на этой карте было изображено метафорами поверх белого пространства. Например, на севере, там, где — предположительно — жили мы, было написано: Скифские Морозы. Там, где — предположительно — было Автово, картограф каллиграфически написал: Великая Степь. Между Морозами и Степью помещались Болота Мрака, Безводные Пески и Дикие Звери.
— Где это хотя бы примерно? — спросил Муха.
— По ту сторону Обводного.
И Муха, и Жёвка сжались, как будто само название хлестнуло их страхом. Обводный канал не представлялся богатым достаточно мощной естественной преградой, такой как Нева, и в стародавние времена там был построен Забор. Строили под патронажем Академии наук, тогда еще существовавшей. Учёные — это такие люди, которые, хотите вы того или нет, непременно что-нибудь изобретут и откроют. Строители Забора тоже изобрели — какие-то излучатели, какие-то поля высокого напряжения. Фольклор (единственное, что осталось от проекта) сохранил легенды о шедших в обе стороны взрывах, мутациях, зонах и подобном. Всё было сделано по науке, поэтому вышла такая дрянь. В городе объявили вне закона всех физиков, с Забором кое-как справились, но до сих пор (сколько же лет прошло? двести? триста?) это слово излучало сосредоточенное угрюмое зло. Анархисты как-то снарядили на Обводный экспедицию — и те, кто вернулся, перестали быть анархистами и записались в профсоюзы. По крайней мере, так рассказывали, когда я учился в школе.
— У тётки огород! Плантари, трафик, всё завязано! — крикнул Жёвка, превозмогая жадностью страх.
Волшебное слово «Огород» возымело действие. Муха — не настолько аморальный, чтобы презирать богатство, успех, достойную старость — из любой грязи благоговейно поднимал любую сплетню о людях, начавших с пары грядок и бодрой ногой шагнувших в нувориши. Кто-то допускался к объедкам со стола, а кто-то и к самому столу, но разве это было главное? Огород мог быть огромной плантацией в чужом краю или робкой делянкой на ближайшей окраине, но их владельцы одинаково расправляли плечи: хозяева весёлых пространств, засеянных коноплёй и маком, полей и полянок, на которых росли мечты и деньги. Золотые сны и настоящее золото.
— Всё на свете принадлежит кому-то другому, — заметил Муха. И вполпьяна, в шутку, не сомневаясь в том, что никуда не поедем, мы сели разрабатывать план путешествия.