Семушка с привычной рассеянностью внимал. Он думал, должно быть, о старости и о том, что никогда уж не возьмется за изучение истории, как мечталось. И что повсюду все как-то тянет и везде укалывает, и спина побаливает. И еще о том, что он дает жене денег столько, что она могла бы всякий месяц покупать по новому сервизу, ну, пусть не саксонскому и не английскому, чехи тоже выпускают вполне приличную посуду. Но, конечно, прежде другого он думал о том, что вот было бы хорошо попробовать аборигенку. Но не то чтобы совсем не стои€т, а как бы и желания нет. То есть желание есть, но может и не встать. То есть встанет, конечно, если девушка помассирует рукой, лучше ртом, но все-таки она, наверное, пахнет, да и желания нет. То есть желание-то есть, но может и не встать, и нет презерватива, ведь если жена обнаружила бы в его чемодане презервативы… О карманах и речи нет. Но, может быть, у нее, у девушки, у самой есть. И сколько это может стоить…
Вставай, громко крикнула жена, пойдем, спать пора, нечего рассиживать. Семушка поднялся с песка без прыти и поплелся за ней, потащился, черпая песок сандалиями, все думая о своем заветном, мол, хорошо бы попробовать, но… И вот исчезают они с моих глаз, как будто и не было их на моем острове вовсе.
Возможно, я заснул, и следующий визитер мне приснился. Так или иначе, я увидел, как по белому песку корявой походкой слесаря автомастерской, чуть выпятив животик, приближается ко мне в одних поколенных трусах загорелый Женька Сашин, на ходу почесывая в паху.
Мы познакомились в Центральных банях. Это было давно, очень давно, будто в иной жизни.
Познакомил нас с Женькой – Сашин так и оставался до смерти для всех Женькой – один писатель и сценарист, тоже мой приятель с самых ранних лет. После очередного захода в парную мы сидели, закутавшись в простыни, пили водку, запивали пивом, закусывали сырокопченой колбасой. И сценарист представил мне Женьку по всей форме: заведующий отделом прозы издательства «Советский писатель» Евгений Сашин. Люби, мол, и жалуй. Я сказал: что ж, давным-давно у вас в издательстве лежит моя книжечка, три повести…
– А что ж лежит-то? – спросил Сашин, будто сам не мог догадаться.
– Отклонили, – уныло отвечал я.
– Глянем, – бодро пообещал он.
И точно. Через несколько дней Сашин позвонил мне и попросил зайти в редакцию. Он не поленился, запросил мои повести из архива, прочел и – немыслимо – перезаключил со мной договор с выплатой нового аванса, такая в те наивные годы была простодушно-банная издательская коррупция. Мы тогда крепко сдружились, и я постепенно, штрих за штрихом, узнавал его жизнь, так что теперь мог бы написать подробное житие.
Судьба не была благосклонна к нему: на всякую удачу по две беды. Был он поселковый парень, с окраин Астрахани, то есть волгарь, довольно темный, но с литературным слухом и выраженными способностями к занятиям словесностью. Впрочем, по его словам, он и до армии усиленно занимался самообразованием, и между посещениями танцплощадки и обязательных после танцев драк, исправно навещал библиотеку.
В Москву он попал случайно: не имея ни родных, ни знакомых взял билет на поезд и прикатил. Потом говорил, что в Астрахани после армии ему было душно. И, почти невероятно, но, едва сойдя с поезда, он представил в Литературный институт все свои рассказы числом три – и был принят на заочное отделение. Что ж, отставной солдат из рабочей семьи… Он устроился на стройку ночным сторожем и днями сидел на семинарах. Так бы он и жил в своей сторожке, когда б не женился фиктивно на женщине Лиде, мастере спорта по художественной гимнастике, лет на пять его старше, дочери участкового милиционера. Зачем мастеру спорта потребовался фиктивный муж – не помню, кажется, из-за каких-то квартирных дрязг с сестрой. А произошло вот что: Женька приглянулся новому тестю-милиционеру, конечно, о фиктивности брака тому не было известно. Позже, уже после смерти жены, Сашин рассказывал, что тесть его был добрым человеком и что его пришли хоронить все алкоголики, хулиганы и тунеядцы вверенного его попечению микрорайона. Так или иначе, вскоре этот брак перерос в настоящий. Лида родила сына, и лет восьми тот нелепо погиб летом, во время летних каникул, которые проводил у астраханских родственников: схватился в дождь, чтоб не упасть с забора соседского сада, за оголенный электрический провод.
После этой трагедии в ее поведении стали намечаться странности. А когда ее досрочно отправили на пенсию из какой-то инженерной конторы, она натурально спятила. Она не была буйной, ее лишь обуяла мания чистоты, и в дом своих зараженных уличными микробами друзей Женька приглашать не мог. По ее наверняка наущению, он, гуляка и пьяница, пошел на какие-то диковинные курсы, где вращал мантру с антиалкогольными целями, и действительно завязал. Он не любил это слово, всегда поправлял не завязал, а освободился. Так или иначе, но пить он бросил и последние шестнадцать лет своей жизни с сумасшедшей женой в рот не брал. Впрочем, он никогда и не был запойным, и это самое освобождение на пользу ему не пошло.
Я так долго рассказываю о нем, Женьке Сашине, человеке добром, простом, но малоинтересном, ради последних его лет, которые отмечены были цепью несчастий, кои повлекли за собой в его душе нежданный духовный переворот. Сестра жены, которая давным-давно покинула Россию, выйдя замуж в общежитии ВГИКа за много себя старше грека-режиссера, овдовев, поскольку пожилой муж сгодился в Афинах лишь на телевидении и пил очень много узо, не разбавляя, опять стала претендовать на долю в их двухкомнатной квартире. Психоз жены только усиливался, и у нее к тому же обнаружился рак желудка. Болезнь прогрессировала, началась квартирная тяжба. Жена умерла в мучениях. И последние полгода своей жизни Женька провел в одиночестве. Он говорил мне, что он, непьющий, часто заглядывает в нижний буфет, но я не придал этому значения: что ж, его дома не ждут и он посещает свой клуб. Я не знал, что не слишком умный и поддающийся влияниям Женька, тяжко переживавший смерть жены, был уже агрессивным сектантом. Прилежным читателем Протокола Сионских Мудрецов и тому подобной протухшей провокационной дребедени и, конечно, бодрым сторонником идеи мирового жидо-масонского заговора. А поскольку он к тому же писал пьесы, то часто горько сетовал: отчего в русских театрах засели одни евреи.
– Конкуренция, – ответствовал я. – К тому ж вовсе не одни. Вон Олег Ефремов совсем не еврей.
– И драматурги все евреи, – не слушая, но, почесав в паху, простонал он. – У того же Ефремова – одни евреи.
Я прикинул, и русского сочинителя, действительно, ни одного не припомнил. – Да что отчаиваться, – попытался я его утешить, – напишем сами. И получше Гельмана.
Тогда он посмотрел на меня внимательно и странно, хотел, видно, что-то сказать, но сдержался, и я не придал значения этому его взгляду.
Памятуя добро, что он для меня сделал, я все старался его, бедного бесприютного вдовца, утешить и ободрить, поселил у себя на даче, сам готовил ему по утрам овсянку, мы обсуждали, как бы сосватать ему добрую, не слишком молодую одинокую женщину с гуманитарными склонностями. Но его болезнь прогрессировала. Он ругал евреев, захвативших не только театр, но телевидение и кино. А также финансы. Что ж, пытался утешить его я, банковское дело в Европе исконно было еврейским. И вот однажды, милым дачным уютным вечером, когда теплое закатное солнце светило меж стволов сосен, вкусно пахло смолой и дымком от соседского мангала, когда мы мирно и дружески ужинали на веранде, Женька с лимонадом, я с красным вином, он спросил меня в упор, почесавшись:
– Почему ты скрываешь, что ты еврей?
Скорее всего, он давно готовился к этому разговору.
– Зачем же мне это скрывать, – изумился я, – коли я не еврей, а потомок русских дворян. А был бы еврей – не скрывал бы, а гордился бы своим народом.
– А почему фамилия на ич? – наступал он, все почесывая в паху.
– Ну, у Собакевича, Пуришкевича, Станюковича, Мицкевича тоже были на ич. Фамилия польского происхождения, почитай словарь русских имен.
– А почему отец Львович, – всё больше раззуживался он. – И мать Иосифовна!
– Ну, не считаешь же ты евреями Льва Толстого или Иосифа Джугашвили…
В те дни стояла жара, и утром мы поехали искупаться на ближайший пруд. Берега были засыпаны горами мусора, воняющего и тухнувшего. – Вот, Женька, видишь, евреи из Израиля мусор навезли – травить вас, русских…
Он мрачно помолчал.
– Русских я тоже ненавижу, – почесавшись, молвил он.
Чесался он, наверное, оттого, что некогда, когда еще изменял жене, у него были лобковые вши. И привычка почесываться в моменты раздумий у него осталась.
Я не стал бы вдаваться в тему антисемитизма: в наше время, как, должно быть, и во все времена, исповедуют эту, так сказать, веру люди недалекие и темные. Но Женька, сломленный своими бедами, стал легко промокаем, как говаривал о себе Толстой, и впитывал, видно, ядовитую злобу своих новых друзей, на подбор мордастых, с рожами сытых охотнорядцев, хоть любая злоба с трудом помещалась в его слабую простую душу. Он не был идеалистом, беззаветным человеком идеи, фанатиком, борцом, он был всего лишь тепл, но не пылок, и не имел сил с криком ненависти нести хоругви. Он не мог верить из последних сил в то, что, коли избавиться от евреев, источника всех зол и бед, то мир мигом преобразится. В этом ему мешали некоторые признаки простонародного здравого смысла, да и отец его был фронтовиком, бранил фашистов, хоть и умер, не зная слова холокост.
Однако тема эта отнюдь не курьезна и не безобидна.
Вот плотно сидят в нижнем буфете, в гадючнике антисемиты, плечом в плечо дуют дешевую теплую водку, закусывая копеечными бутербродами с латышской килькой. И дружно ругают евреев. Впрочем, прибалтов они тоже не любят и поругивают за нелюбовь тех к ним, русским, и вообще, зачем нам немцы, не нужна нам ихняя балтийская шпрота в постном масле, у нас, типа, у самих есть своя патетическая симфония номер шесть. Это даже забавно: над ними, на других этажах ЦДЛ, заседают в кабинетах вороватые секретари, их командиры, все русские или татары, как на подбор, и потихоньку их обкрадывают. И главные редакторы издательств и журналов все русские, ни одного еврея.
Но алогичность собственных жалоб они не осознают. Здесь – убеждение иррациональное, и тем более неотразимое. Это – непоколебимая вера, что во всех их мизерабельных жизнях и судьбах виноваты – другие. Вера, близкая первобытной, идолопоклонству или шаманизму. Она им нужна, она им необходима, без нее как объяснить, что у них – они знают – уже никогда не будет приличных штанов, верных красивых жен и хороших квартир с импортной сантехникой. И никогда-никогда они не поедут в круиз вокруг Европы и не увидят Босфор на рассвете. И, как в одном давнем анекдоте, даже на конкурсе мудаков им светит только второе место.
В годы иссякающего большевизма я общался, конечно, и с другими слоями нашей интеллигенции, прямого отношения к словесности не имеющими, во всяком случае, сочинительству не подверженными. И если гадючник был заражен антисемитизмом, то слой, что называется, порядочных людей страдал другой болезнью – чудовищной паранойей, доставшейся в наследство от режима Рябого. В поздние советские годы эта не менее стыдная болезнь поражала даже вполне здравомыслящих и приличных, казалось бы, людей. Было принято среди даже давних знакомых вычислять стукачей. В сексотстве подозревали чуть не близких друзей. Дурные слухи этого рода распространяли люди, которым, вообще-то говоря, было нечего от властей скрывать – бомбистами по трусости и лени они не были и никогда не смогли бы стать. Впрочем, справедливости ради, надо сказать, что в пестрой интеллигентской московской среде были, конечно, осведомители. Кажется, КГБ коллекционировал их по случаю, про запас. Скажем, вызвали какого-нибудь доцента почти наугад, ну, читал в метро Континент по глупости, томик хоть и был обернут в Вечернюю Москву, но агенты опознавали крамолу по бумаге и шрифту. Ну и попался. Одни подписывали согласие о сотрудничестве, не имея смелости отказаться, другие – не имея ума увернуться. Но так или иначе всеобщая взаимная подозрительность была в норме, и органы ее подогревали и ею пользовались.
Скажем, был у меня такой знакомый библиофил – Саша Хмелик. Человек образцово-нормальный, не глупый и с юмором, обаятельный и обязательный, свой парень, что называется. Через него я продавал полученные от заграничных знакомых и уже прочитанные книги – держать собрание в доме я не хотел, и это оказалось мудро, да и деньги не были лишними. Это была преимущественно русская философия, издававшаяся парижским издательством Имка-Пресс. У Хмелика вообще был на дому как бы частный букинистический магазин, к тому же у него собиралась компания для игры в бридж. И рано или поздно к нему пришли с обыском, хотя унесли мало, а вот я лишился дорогого альбома китайской эротики. И в мой приход с соболезнованиями и с бутылкой Хмелик мне заявил: а мои друзья считают тебя стукачом.
Как вести себя в таком случае? Впадать в истерику и оправдываться, что, конечно, лишь усугубит подозрения? Или просто давать в морду? Я не сделал ни того, ни другого, а просто порвал с ним. И почти уверен, тот факт, что я покинул его дом, для окружавших его бриджистов стал лишним свидетельством их правоты. Мол, что разоблаченному доносчику теперь делать на месте преступления.
Для того чтобы в лицо обвинять человека в подлости, нужны самые веские доказательства. Но доказательствами себя никто не обременял. Даже от заглазных перешептываний этого рода я всегда испытывал горечь и стыд. И хорошо б таким образом развлекались безответственные болтуны, люди без чести, раз они могут в отношении своих знакомых выдвигать столь страшные подозрения. И не раз у меня возникали чувства, что именно эти-то обвинители и повинны в грехе секретного доносительства, и пытаются переложить этот грех со своей больной головы…
Тлетворная атмосфера постыдного страха перед органами отравляла тех, кто ею дышал, и паранойя оказывалась заразной, как гонконгский грипп. Вот еще один показательный случай этого рода, его приводит в своих воспоминаниях один из упомянутых уже инвалидных авангардных поэтов. Однажды его добрый знакомый, прозаик-интеллектуал, сказал ему при встрече как бы между прочим: а вы знаете, Митя, про вас говорят, что вы стукач, Митя. Тот спокойно ответил: что ж, Владимир, думайте как вам удобнее. Но, конечно же, выдержанный поэт хорошо запомнил и позже пересказал эту дикую беседу.
Конец Женьки был предсказуем. В страшную жару, не выдержав смерти жены, квартирных тяжб, всей лавины бед и огорчений он ослаб. И от взыгравшей вдруг к тому же антисемитской скорби у Женьки Сашина разбилось его доброе простое сердце. К тому же еще при жизни жены хвастал он, всякое утро после горячего душа он опрокидывал на себя ведро ледяной воды.
Некогда у меня была знакомая клоунесса из цирка. Мы подчас выпивали в ее уборной после представлений. К нам часто заглядывал один малый, выступавший с эффектным номером – он жонглировал кирпичами. Кирпичи, конечно, были бутафорские, но штука была в том, что проделывал он это под лихую музыку в невероятном темпе, уследить за его руками было невозможно. Так вот, после вечерних возлияний, он, как и многие циркачи, перед утренней репетицией приводил себя в форму, долго стоя под контрастным душем. Он умер совсем молодым от разрыва сердца, прямо на арене, на зарубежных гастролях… Я рассказал эту историю Женьке, тот лишь отмахнулся: я ведь не циркач…
Жара только усиливалась. В морге стоял смрад. Гроб не открывали. Мы отвезли тело Сашина в крематорий, и красный ящик с его останками медленно уплыл в печь. Мне было страшно жаль его, ничего толком так и не успевшего, жившего мелочами, а перед смертью к тому же связавшемуся с отвратительной компанией записных неудачников. Я после крематория даже на поминки в ЦДЛ не поехал, только чтоб не видеть этих морд и лишний раз не расплакаться над этой нелепой судьбой хорошего в сущности малого.
После того как я похоронил родителей, мне показалось, что я стал спокойнее относиться к чужим смертям. Происходит разрушение сакрального образа смерти, когда видишь своего родителя в гробу. А ведь родителя увидеть в гробу невозможно, такого ведь не должно быть и быть не может. И всякий знает, что смерти не бывает.
Но, видно, смерть все-таки есть, и привыкнуть к ней нельзя.
Можно лишь подготовиться к собственной.
А чужая смерть хорошо знакомого тебе человека, как угодно ожидавшаяся, всегда будет казаться поначалу глупой шуткой, неожиданной и неуместной нелепостью. Еще до Женьки я одного за другим похоронил сначала Володю, потом Алика, потом Сашу, потом Толю, все они были старше меня, но ненамного, на пять-десять лет. Из Парижа пришла весть о кончине То€лстого, и я вспомнил, как славно мы с ним отужинали однажды пекинской уткой, запивая божоле, в маленьком ресторанчике в Латинском квартале. И с каждыми из этих похорон у меня делалось на одного надежного друга меньше. И вот теперь Сашин…
Я получил эти два сообщения одновременно.
Прорезался мой давний заглохший было московский корреспондент Гоша. Повод был серьезный: наша сборная проиграла то ли чемпионат Европы, то ли мира. Я футболом нимало не интересуюсь, болеть занятие ненадежное. Но отец-офицер с самых младых Гошиных лет брал сына не только в баню, где безрезультатно приучал к жигулевскому после парной, но прихватывал и на стадион, когда играл ЦСКА. И навсегда приучил сына к этой довольно бестолковой стенка на стенку игре – не в качестве игрока, конечно, но болельщика. И, уж став седовласым мудрецом, Гоша все одно прилипал к телевизору, когда показывали футбол. Так и вижу его, с иссиня-черными огрызками сгнивших зубов – боялся стоматологов – в седой бороде патриарха, говорящего мне по поводу какого-нибудь моего пассажа умничка или молодчинка. И эти самые молодчинки и умнички всегда выводили меня из себя, хоть я и понимал, конечно, что это лексикон многодетного отца, так он поощрял своих малолетних деток за успехи в арифметике: Юля дала Павлику два мандарина, а себе оставила три банана…