Парадокс о европейце (сборник) - Николай Климонтович 7 стр.


Из его невнятных письменных околофутбольных комментариев выходило, что в этом позоре поражения тоже виноваты кремлевские власти, вся коррумпированная прогнившая система, и теперь уж революция точно неизбежна. Что ж, проиграли мы датчанам, что ли, или немцам. Верно, футбол спорт не славянский, к тому ж – наших спортсменов и болельщиков там, в странах ближней к нам Европы, страшно третировали, обидно называли русскими свиньями и даже пытались больно бить. Как же надо было исторически нагадить своим ближайшим давнишним соседям, чтоб они так дружно, так стойко и истово нас, русских, ненавидели… Впрочем, оказалось, что какие-то идиоты вышли в Варшаве на марш русских болельщиков с портретами Рябого в руках. Прихватили бы еще изображение Тухачевского, что ли.

Ознакомившись с этим посланием, я развел руками и отвечать не стал. Что мне было ответить. Что мы, русские, освоив лапту и городки, теперь взялись за демократию. И что митинг на Болотной ничем не хуже полноценного матча с мордобоем в конце – пива пить не дают ни там, ни там…

А вот второе сообщение было действительно печально.

Умер Иван.

От повара венгра я получил короткое Ivan die. Счастливец, он не знал прошедшего времени и жил со своим гуляшом в инфинитиве.

Иван действительно говорил, что у него была полостная желудочная операция, кишка каким-то образом завернулась вокруг циррозной печени, и врачи категорически запретили ему пить, сказав, что один только стакан водки его убьет. Буквально накануне он написал мне письмецо, в котором весело и бесшабашно сообщал, что его сыну вчера исполнился год и что по этому поводу он себе позволил.

Врачи оказались правы. И мы уж никогда не исполним с Иваном его мечту – не спустим вместе на воду его замечательную лодку. Bye-bye love, bye-bye happiness…

Теперь я остался совсем один.

Пассажир без места.

Больше никто мне не напишет и не позвонит. Живу на краю света, и свет, как у Селина, кончается ночью. Островной постоялец. Насельник острова размером с one room country, как пела когда-то замечательная Анна Попович, Ana Popovich в оригинале, исполнительница завораживающих блюзов.

Даже память моя работала неразборчиво. Так, я зачем-то вспомнил, что Баратынский остро нуждался в дружеской болтовне, называл это молодое занятие потолковать нараспашку. Он был подвержен депрессиям и страдал от недостатка людского тепла. Светские отношения называл кривлянием, ему нужен был тесный контакт. Все это привело его к алкоголизму – редкий случай среди дворян позапрошлого века, привилегия все-таки разночинная. По-видимому, он отравился в Париже в присутствии жены – впрочем, есть версия, что она его и отравила или помогла отравиться, измученная его алкоголизмом, – брат у него был медик и, может быть, Евгений у него и позаимствовал яд. Ему было всего сорок. Пушкин, друг его ранней молодости, Бокалы, там, да Кинжалы, писал, что Евгений с возрастом стал отделяться и отдаляться – знакомая картина.

Что ж, в преддверии смерти кончаются задушевные разговоры, старость вообще не самая удобная пора для тесного приятельства. Старик всегда один. Вот и на похоронах болтать не принято. Да и кому болтать на моих похоронах, когда там никого не будет. Не будет просто потому, что никого рядом нет. Может быть, знакомые рыбаки сообразят положить мое тело в дубленую пальмовую лодку и пустить по волнам, как мертвеца у Джармуша. Похоронят как моряка, как настоящего островитянина, как мертвеца… Со мной теперь оставалась только Фэй, которая уже так долго пребывала далече. Да моя разыгравшаяся память.

Я вспомнил, как научила меня Фэй ходить по нужде – прямо в океан: и смыв, и подмывка одновременно. Я вспомнил, как она заходила голой в воду, и я смотрел с берега на ее полненькие крестьянские короткие ножки и на очаровательную попку, из которой позже, уже в воде вываливались ее не менее восхитительные какашки. И эти отходы с энтузиазмом подхватывал сиамский прибой…

Я пил ром и вспоминал бедную Лизу. К семидесяти она потеряла память. Уж лучше посох и сума. Впрочем, ей в жизни это доставляло и некоторые удобства.

…Ранний август, брежневский застой, как стали выражаться советские либералы-журналисты от ЦК, когда им дозволили. Богема в Москве пьет и гуляет. Карнавал идет от проводов до проводов, в промежутках и во время самого ритуала: брежневская клика из боязни смут решила приподнять занавес, и в щель поползли евреи, лица с прожидью, кому удалось и кто попало. Одни отъезжанты печальны, другие возбуждены, третьи откровенно страшатся: все порвано, продано, с работы уволено, паспорта сданы, заменены на справки ОВИРА, назад пути нет. Провожающие же веселятся и мародерствуют: разбирают не сданные в букинистический книги, тибрят какие-то картинки и посудку, виновники торжества чувствуют себя в разоре, как на пепелище. Вокруг тарарам, песни Галича под гитару или танцы под доставшийся кому-то из родственников магнитофон. Возлияния. Когда я вернусь. Постепенно действо принимает характер не мистерии, но вакханалии. По углам обжимаются, ванная комната наглухо занята… Подобная вечеринка происходит в мастерской одного художника-графика, стены которой вперемешку с картинками завешаны по тогдашней моде прялками и скалками, собранными по чердакам деревенских изб. График в подаче, но неизвестно – выпустят ли, заранее это никогда не известно. Вокруг него его гарем: Танька спьяну всплакнула, Надюшка порывается исполнить стриптиз, наложница Галюша, Марфа – дома, делает смену посуды на столе. Художник еще не знает, что будущей весной уедет-таки, и уж вовсе не может себе представить, что он, баловень баб и детских издательств, напишет из Вены денег нет, а доброволок не находится

Я танцую с Надькой. Глядя на нас, слившихся под какую-нибудь тарантеллу, домоправительница Галя скорбит и ревнует: у нас с ней тоже был летучий роман на жесткой гальке прошлым летом в Коктебеле. Роман, помнится, состоялся под березковский итальянский приторно-сладкий и горький от миндаля ликер Амаретто, фишка того сезона у богемы и фарцы.

Я вспомнил, это был 75-й, поскольку тем летом заключил договор с издательством на ту самую сашинскую книжку повестей и получил аванс, на который и гулял в Коктебеле.

Была на той вечеринке и Лиза, будущая моя крестная мать. Фу, как мы бываем глупы, не может же бывшая возлюбленная потом стать твоей крестной. Или все-таки может, нужно написать на Свободу отцу-ведущему. Но тогда ей было не до церкви: породиста, элегантна до дрожи губ у подруг, некрасива, стройна, сексуальна. Диктор всесоюзного радио первой категории. Браков немного, всего три. Первый – с театроведом, который давно на BBC, дочь Манечка. Второй с художником, который давно, богато и громко в Париже, с фотографиями на обложке Paris Match в обнимку с Катрин Денёв. Текущий брак – с парнишкой-содовцем, сотрудником Общества дружбы с зарубежными странами, с которым она вскоре отправится за границу, это слово тогда произносилось торжественно и шепотом, прописью, отчего-то в Иорданию. Короче, Лиза – дама с прошлым, и теперь смотрит на меня пристально, что-то, видно, прикидывая. Но рано удаляется: муж, дочь, дом… Этот ее взгляд из какого-то уголка, с кресла, мне запомнился.

Сейчас, будучи немолодым островитянином-под-пальмами, постепенно усыхающим в этих двуличных тропиках, я смотрю сквозь тридцать исчезнувших, как не было, как это попоэтичней – исчезнувших как дым, именно так, ровно как дым исчезнувших лет, с добродушным прищуром. Мне тот я – молодой гуляка, живший будто вечным праздником, балбес с порывами молодого щенячьего вдохновения, скорее симпатичен. Хоть и неприятна траурная кайма под ногтями и три дня загула не менянные трусы в шоколаде. Судя по реакции на меня не последнего разбора женщин, тогда я был, хоть и неухожен, но ярок собой. И порывист, и свободен, и смел, и фрондер, можно сказать – герой. Это сейчас мне отвратительно и помыслить о каком-либо бунтарстве: я стал неприятно взвешен, не конформен, но равнодушен. Можно сказать, мудр: смена властей на родине меня волнует не больше, чем чередование приливов и отливов. Да и не очень здоров, с наметившимся пузом, чуть усевшим от постоянных водных процедур, лысеющий, с повышенным сахаром и неровным давлением. Я вовсе не люблю себя нынешнего. Но и довольно безразличен и к тому забавному юноше, каким был когда-то, памятуя об издержках моей тогдашней порывистости и неуемности, издержках, которые ведь были, конечно. И которых, будь я поумнее, вполне можно было бы избежать…

В те летние дни я собирался в Молдавию, в очаровательную мазанку в тени раскидистого сада, то есть уже тогда у меня была наклонность к эскапизму. Легкая в те годы на подъем Лиза прикатила ко мне: мы жили в моем домике и ели виноград прямо с ближайшей лозы. Когда мы располагались на траве под вишнями, ее платье почти сливалось цветом с пышной растительностью вокруг, образовывая на траве зеленое пятно потемнее.

В те летние дни я собирался в Молдавию, в очаровательную мазанку в тени раскидистого сада, то есть уже тогда у меня была наклонность к эскапизму. Легкая в те годы на подъем Лиза прикатила ко мне: мы жили в моем домике и ели виноград прямо с ближайшей лозы. Когда мы располагались на траве под вишнями, ее платье почти сливалось цветом с пышной растительностью вокруг, образовывая на траве зеленое пятно потемнее.

Помнит ли теперь об этом Лиза, не знаю. Мы плыли на катере в Сороки, Лиза пошла в рубку, попросила у капитана микрофон и своим известным всей стране голосом произнесла – на нашем пароходе плывет молодой писатель Коленька, хулиганка. Это она, кажется, припомнила, но на лице ее было сомнение. Или, скажем, недавно я рассказал ей, как мы за неимением другой посуды пили из толстого рифленого плафона, измазанного краской, шампанское в моей первой в жизни квартире, еще пустой и пахнувшей не просохшей штукатуркой. Пили за мое новоселье и за наше расставанье, потому что она скоро уезжала со своим мужем на Ближний Восток. Выслушав, она удивилась и не вспомнила. Интересно, помнит ли Лиза то свое, такое счастливое для нас, платье, женщины ведь на всю жизнь запоминают самые удачные свои наряды. Я-то помню даже золотые нити в его швах.

Я, непоследовательный неверующий, и сейчас не снимаю с шеи крестик, подаренный ею. И крохотный складень с Девой Марией, купленный Лизой в Иерусалиме на ступенях храма Гроба Господня у арабского торговца. Я ношу крест и иногда целую складень не из христианского рвения, но из суеверия. Как обереги. А Лиза и теперь в церкви молится за меня и ставит свечки за здоровье, если не забывает, конечно. А я теперь молюсь за Фэй.

После ее отъезда на побережье подряд три дня шли дожди, подчас переходящие в ливень с грозой. Ветви пальм сиротливо жались к чешуйчатым стволам, по листьям катились крокодиловы слезы. Стены бунгало трепетали от разрывов молнии и грома. И заливало веранду. Я вопреки всякому здравому смыслу дважды приходил на причал, зная, что никуда не поплыву, да и катера не ходили, им не давали разрешения на выход в море. Хотя от Ко-Чанг до моего острова было всего ничего, полчаса, не больше. Я как раз и хотел убедиться, что катера не ходят. Потому что шторм внушал мне зыбкую надежду: Фэй все-таки спешит ко мне, соскучившись, но ей препятствует стихия.

Я все сидел на пляже, прячась под пальмами от дождя. Отчего вид мокнущего под дождем побережья так беспроигрышен – он непременно вызывает дежурную щемяще-сладкую грусть. Кадры такого рода обязательны в так называемом лирическом кинематографе. Это как в советском милицейском фильме, когда берут преступника, непременно ночью на даче, в отдалении, за кадром, для убедительности обязательно лает одинокая собака. Постоянная ошибка, продиктованная, скорее всего, скаредностью директоров: если в поселке в темноте залает пес, ему непременно ответят другие.

Помимо опавших листьев, таких печальных, точно их лишили пенсии, заколдованного тумана и незнакомок, в синих плащах печально теряющихся в погодном мороке, есть другие безотказные приемы нагнетания грусти. Скажем, герои, как правило, снятые в контражуре, одиноко льнут друг к другу на фоне заходящего за море солнца. Водная рябь, мерцающая пурпурная дорожка, здесь помимо лирической печали еще и философическая глубина, легкий намек на несбыточность ожиданий на фоне общей бренности бытия. Бренность эту подчас оттеняет и какая-нибудь одинокая перевернутая лодка на берегу, с дырой в днище.

В своем одиночестве я вдруг подумал, что островитянство – неплохое условие для написания книги. Нет, не условие даже, но сама романная фабула. Островная неподвижность и покой – это как бы путешествие наоборот.

Такое повествование, как старый сундук, могло бы вместить в себя что угодно. Сервантес в первой главе второй книги отстаивал право романиста на вставные номера – его, видно, критиковали за вставные повести в первой части. Кундера уже в наши дни пошел дальше, настаивая, что именно вставки, не имеющие отношения к канве повествования, и делают роман – романом, являясь непременной приметой жанра. В пример он приводит, кажется, Кармен с очерком-введением этнографии испанских цыган. Можно бы добавить и Отверженных с главой о парижском арго, и Моби Дика с описаниями китобойных принадлежностей и приемов.

Собственно, путешествие – это единственно возможный романный сюжет. Даже роман воспитания есть роман жизненной дороги и в этом смысле не отличается, скажем, от плутовского, ведь последний тоже лишь частный случай романа путешествия: плут и вор всегда в беспокойстве, в вынужденном странствовании, чтоб уйти от погони. Движется ли герой в надежде скупить побольше мертвых душ, затоварить бочкотару или достигнуть Петушков – все он в пути, которому нет конца. А самое восхитительное путешествие в прозе нового времени – плавание на плоту Гекльберри Финна. Оно имеет конечным пунктом цель куда более идеальную, чем у Авраама или Одиссея, у Дон Кихота или Пантагрюэля, чем даже у апостола Павла, чем даже, страшно сказать, у Данте, ведомого Вергилием, потому что те искали и обрели рай, а путешествие Гека восхитительно потому, что на самом деле бесцельно. Или иначе, оно преследует цель заведомо недостижимую на этом свете, а именно – свободу.

И островитянин – тот же авантюрист, ищущий ту же призрачную цель. И его бесконечное островное путешествие – это дальняя его дорога, отважное плавание по океану беспамятства и окончательного забвения.

Я вспомнил Таню. Последнюю мою даму, она же и первая. Теперь я поселю и ее на острове среди других теней.

Эта великая и отважная женщина дала мне то, чего я искал у многих. А что именно – и не сказать. Она изменила сам мой состав. Я сделался серьезен с самим собой. Она привила мне ответственность жизни. А ведь, когда я встретил ее, мне было уже за тридцать. Ну а ей – ей, скажем, за сорок. Она по-детски скрывала свой возраст. Как-то я купил на развале кинословарь, принес к ней, листая и дразня: сейчас мы все узнаем. Она попросила книжку на секунду, мигом нашла нужную страницу, ловко ее вырвала и на моих глазах съела…

Когда мы уезжали в голодный, как во времена Солнца мертвых, Крым, она накупила мяса – в московских магазинах ее еще узнавали, хоть самые звездные ее роли остались далеко в прошлом, и – совершенно бесхозяйственная – на моих глазах изготовила и закатала в банки запас тушенки, которого хватило бы на время учений роте солдат.

В другой раз мы жили с Татьяной на даче на Никулиной горе, я рассказал ей как-то о Лизе. Она потребовала знакомства. Помню, солнечный январский денек, между двумя Новыми годами, они идут впереди меня по пустой зимней дороге, обсаженной темными разлапистыми елями, я плетусь сзади, обе так увлечены одна другой, что обо мне совсем забыли… И до самой смерти Тани они оставались лучшими и самыми близкими друзьями, что ж, я смог хоть отчасти отплатить обеим за их добро, подарив друг другу.

Помню, года через два после Таниной смерти, Лиза позвонила: включи телевизор. По каналу Культура показывали старый фильм, отчего-то у нас малоизвестный, хоть и отмеченный в Каннах, где дело происходит тоже на острове в Белом море, остров звался, кажется, Волчий. Я этот фильм никогда не видел, а между тем Татьяна в нем была изумительна, сдержанно сильна и очень красива. Едва фильм закончился, Лиза перезвонила и произнесла лишь: какая женщина тебя любила!

Трагедия на нашем тихом острове разыгралась вдруг, как всегда случается с трагедиями. Еще на своей дачной родине я наткнулся в каком-то современном французском романе на предупреждение, сколь ненадежна и обманчива видимая безмятежность зоны рекреации.

Что ж, жизнь вообще штука опасная. Но происшедшее было столь дико, что в него и поверить было нельзя. На острове высадилась очередная порция отечественных туристок. Среди них были две симпотные и разбитные девки, с ляжками да грудями, обе лет под тридцать – потом следствие установило, что обе из Сибири, но из разных городов, познакомились в самолете на рейсе Омск – Бангкок. Они отделились от группы и, прихватив шезлонги, устроились в стороне, за углом скалы, задымили Мальборо. Мой знакомый, тоже недавний обитатель нашего острова, тот, кто имел гриль, подошел к ним, перемолвился парой слов и одарил флаконом местного виски Hong Kong, страшное пойло, назвали бы лучше прямо и честно Синг-Синг.

Парень был с континента, приехал в сезон подработать и, что важно, знал немного по-русски, учился некогда в Краснодаре в кулинарном училище. Но девки и предположить не могли, что он их понимает, это стало для них роковым. Потом следствие воспроизвело с его слов краткий диалог двух дур, хоть для перевода ключевого слова пришлось запрашивать Россию.

Назад Дальше