Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 42 стр.


Фу-фу, не удержался Феоктист, сплюнул все-таки в сторону вертепа; и в мгновение ока в оконце кельи просунулся ствол винтованного карабина, свистнула пулька, сбила с головы Феоктиста еломку. Чернец поднял скуфейку, глянул в обожженную с краев дырку на белый свет и отправился в свою камору, провожаемый глумливым смехом. Тем же вечером досадители обметали оконце кельи лайном.

За подмогой бы кинуться к братии, но монахи все по кельям сидят, они молитвою боронятся от беса внешнего, но бессильны от пришлых с каменным сердцем; вот и стараются христовенькие по возможности лишний раз из своего угла не выкуркивать, уповая лишь на Спасителя...

* * *

Сколько бы ни метался по темничке, утыкаясь в углы, выкрикивая угрозы иль уливаясь слезьми, сколько бы ни горячился в мстительном порыве, строя самые коварные спасительные замыслы, но прочные стены, глухота, затаенность каземата и самого строптивого усмирят, кинут на сиротское ложе. Вот и Любим покуражился сгоряча, пробовал и решетку на оконце расшатать; да и вынь ты ее, но в дыру-то не просунуться, тут разве годовалый ребенок пролезет. Угораздило дикому мясу на костях нарость; как бы горносталькой обернуться, чтобы в щелку ускользнуть...

Шум услыхал тюремщик, открыл в двери глазок, просипел: «Эй, служивый, чего ширишься, как просвирщица над стряпнёю? Иль вши заели?» – «Мысли заедают», – вдруг миролюбиво отозвался узник. Он скоро смекнул, что со сторожем лучше не задираться, но притянуть в свою сторону; ход из камеры был один, лишь через вахтенную, где дневал и ночевал безносый Вассиан. Случается, что и у разбойника сердце подтаивает, можно и последнего шиша дорожного умаслить ласковым словом. Ласковые-то речи и кошке приятны.

«Так разве не все повыбили?»

«Одна мыслишка уцелела: как бы деру дать. Иль отсюда не бегивали?»

«При мне не бегивали. Не слыхать что-то, – отозвался словоохотливый Вассиан. И у него ведь житье было не слаже: коротает в тюремке, как пес на вязке. – А сиживали всякие. И не тебе чета. Вот Артемий сидел, то давно было, игумен Троицкого монастыря, что жидовинам продался. И поп благовещенский Сильвестр было угодил, да тут же, где ты сейчас сидишь, и скончался... Бегать отсюда некуда, кругом вода. Так что живи мирно. И мне тады хорошо...»

«Видит Бог, убегу. Меня вязки не держат. У меня и середний брат Минейко экий же был... Я на воле родился, на воле и загнусь где ли».

«Ерестливый ты больно. Все на себя сворачиваешь. – И вдруг понизил голос Вассиан, свел на шепот, будто кто-то подслушивал. – Тебя вкинули, чтобы попугать. Подержат сколько-то, да и, поди, скажут, прочь. Ты верь мне. – И, спохватившись, что сболтнул лишнего, вновь повысил тон. – Слишком горяч, скажу. Много значит переживанье. А ты не переживай давай».

«Жальливый ты. И добрый», – подольстил Любим.

«Ага. Добёр, пока кто на меня не попер. – Заслышал шум в сенях, заорал: – Не возникай, косорылый! На глотку меня не бери...»

Любим улыбнулся, горбатясь, присел к оконцу разглядывать репейные кущи с отцветающими остистыми шишками, похожими на боевой шестопер. Таким шестопером однажды в походе Любим испроломил голову шатуну-хазарину, превратив ее в решето, не помогла тому и железная шапка. Нет, на блудного и вора у царева служивого всегда была крутая рука; но впервые в тюремном затворе сыскался разбойник-разиновец, к кому душа не слышала зла. Косорукий, безносый Вассиан был из доброго человечьего корени, тот самый раскаявшийся разбойник, распятый вместе с Христом, что после был удостоен от Господа многих небесных щедрот. Иль монастырь выделывает с человеком такую шутку, перекраивая затомившееся в гульбе сердце на новый лад? Но Любим тут же окоротил себя: «Вор, он и в чернецком зипуне вор... А с вором ухо всегда держи топориком...»

В стражницкой гундели. По заискивающему голосу тюремщика Любим понял, что явился игумен не к Вассиану за долгом, но к узнику за душою. Он вошел в камору, низко пригнувшись. Был в байбарековом клобуке с воскрыльями, вязаная из овечьей шерсти скуфья тесно обтягивала чело, скрывала лоб по самые брови. Сухостью щек, пыльностью густых развесистых бровей, какой-то тусклой изжитостью полуопущенного взгляда походил Никанор на старого ратника, вернувшегося в домы из последнего в жизни долгого похода. Ему бы сейчас срочно присесть без лишней нуды домашних, и вот он ищет глазами место, где бы скорее кинуть хоть на минуту истомелые кости. Таким, бывалоче, приходил из сокольих изморных ловитв отец Созонт, и тогда они, малая щень, прятались от зверовщика на полати иль в дальний угол печи, чтобы не попасться под горячую, скорую на расправу руку, а мать Улита, уже зная, как угодить хозяину, скорее бросалась на колени, чтобы стянуть с ног бахилы, словно бы сросшиеся с распухшими в дороге мослами. И, знать, в это мгновение, глядя сверху вниз на покорный темно-синий бабий повойник с выбившейся прядкой волос и видя старание, с каким сымаются сапоги, мужик слепливался сердцем, уже привыкал к дому. А после чашки ушного и крюка горелого вина отца и вовсе отпускало, он тогда становился щедрым на гостинцы, текучее слово и корявые мужские ласки. Отец часто снится Любиму, распухший, с чугунно-сизым лицом, измазанным глиной. Приподнявшись из могилки, он стенает: «Сыро мне тута, сынок, да тесно, сердце жмет. Возьми меня отсюдова».

... Ишь вот, сырая могилка привелась тятюшке да ненастный день. Помнится, нахлестало ямку полную воды, и в ту глинистую дижинь под мокротный шелест дождя и опустили батьку до грядущего Воскресения.

– Очухался, богатырь старорусский? – строго спросил Никанор, опираясь о косяк. А дверь не прикрыл, опасался, как бы не заловил его заключеник в мертвые объятия.

– Вам на страх из могилы восстал, воры и каженики...

– Воистину на радость нашу восстал. А ну как грех на душу? Мы уж тебя в помянник записали...

– Хороша ваша шакалья радость, – грубо ответил Любим, отвернулся к оконной решетке и замолчал.

– На гостя лаять – себе могилу рыть. Пригласи-ка сесть, не простого звания человек к тебе пожаловал, но бывший царский духовник... может, и был ты прежде орел, а сейчас кто? да ощипанный мокрый петух, – внезапно загорячился обиженный Никанор.

Молчание узника заедало игумена, и ему вдруг захотелось в чем-то оправдаться пред служивым, по вине Никанора оказавшимся в тенетах. Скажите, а кто нынче не в силках? все уловлены, все мечутся, спутаны по рукам-ногам, ищут душе приюту, а находят лишь сугубое вокруг молчание и смрад всеобщего разлада. И Никанору-то разве сладко? разве на пуховиках почивает он, положенную молитву запивая романеей и ренским? Да нет, отстаивая отцовы заповеди, мечется он по стенам, укрепляя ратников в духе, и уже порохом весь провонял, и человечьей кровью обрызган до пят, а от чашки с постным хлебовом непременно доносит тленом, словно бы прахом сотоварищей и монастырской братии густо усыпано в трапезной. И нынче пушка-галаночка стоит за лучшего друга, а затинная пищаль надежнее креста. Надежнее креста? – испуганно спохватился игумен, поймав себя на хульной мысли. И неуж я так обмирщал и, поведшись с содомитами, сам поверстался с ними; а вкушая в одной трапезной, напитался звериным духом. Ой, спаси меня, Господи, и сохрани. Едино за Русь-матушку стою!..

Воспаленными глазами Никанор всматривался в камору, где у оконца сутулился таежный хозяин, медведь-шатун. Нет, не веяло с той стороны отзывчивостью, зря терял время Никанор на поморца, отчего-то прильнувши к нему сердцем, как к родному сыну. Но зачем тогда задержался игумен в каземате? аль дожидался проклятия, срама и глума, чтобы после зачеркнуть все смутные надежды о сердечном родстве?..

– Ты брата Феоктиста кажин день в молитве поминай, да не по разу, и сотника Самушку, покойничка, не забудь, не держи на него сердца, – продолжал миролюбиво Никанор. – Он тебя телесным уродом исделал, но заставил вовнутрь себя заглянуть. Чтоб не пыщился ты от дикой силы своей...

Игумен замолчал, дожидаясь отклика, но узник молчал. Уязвленный Никанор вдруг заговорил вспыльчиво, страстно, словно пред государевым судом ответ держал в ожидании неминучей казни; и не боялся ее, и готов был страсти претерпеть по всем немыслимым статьям, но так хотелось повернуть очумленные души на свою сторону, проветрить их от угара и латынского чада.

– Ты сыкун предо мною. Хотя и выслужил деревеньку в пятьдесят душ. Но скоро государь заберет ее под себя... Ты еще под стол бегал, а я уже цареву душу в руках держал, как на тарелочке, и видел, сколь чумна она и злопамятна... А ты уже нижнюю губу ступенькой выпятил, де, презираю вас. А ты убогим-то умишком напрягися и о нас, несчастных, подумай. Пошто мы поднялися? Нам так под топор захотелося? иль жизнь не мила? Нам ли ныне легко? нам ли сладко? нам ли позволили дышать во всю грудь? Исповедай нам, глухим, может, что-то из мира православного дает знать о нашей правде и нашей силе? посадские на Москве кипят, и в той стороне пожар занялся? Тихо кругом, ти-хо... И только сердца наши да небеса хлопочут и не дают склониться пред супостатом. И редко кто из наших единомышленников подаст весть из юзилища, вроде бы и радея о нас и благословляя на страдания, но сами-то о помощи вопят. Де, не отступитеся от истинной веры и тем и нас спасете во веки вечные. И невольно решит шатнувшийся: вот, де, как мы сами себя обузили, отстранили, отсекли от народа, всеми презираемы нынче и гонимы, а наше страстное слово о Боге неотзывчиво, и бескрыло, и бесплотно и, упираясь в ближнюю береговую кручу, осыпается, бесполезное и бессилое, в морскую пучину... А того и хочет супостат, чтобы мы возопили о пощаде, пали на колена, прося милости, покорно повлеклися в общем стаде в объятия сатаны и рогатого слуги его, что ныне сидит на престоле.

... Да ты, милый, прислушайся, как стенает вся русская земля, погрузившаяся в себя, после казни казака-разбойника Рази, ибо противу силы не попрешь. Нет, таких чудес не бывает, чтобы весь народ сразу покрыть новыми пеленами и перекрестить; крест не в уме оседает, а в душе высекается, как в скрыне драгоценной; прираспахни ее – и ты увидишь золотое осьмиконечное древо с распятым сыном Господевым, Царем Славы. Если смутители Божьи в Спасителя верят, так почто иначат его неиссякновенные заповеди, не брезгуя ничем? А коли иначат, то свой у них нынче Бог, коего именуют они: Царь Иудейский. Иудейский царишко за Бога, а может, то сам царь Ирод? Ха-ха...

Как солнце на ночь укладывается в тучу, знаменуя грядущую бучу, так и мы погрузились в леса и скрытни, чтобы с новым днем восстать в полной светозарной силе. Скоро, скоро червие поест вас в могилах, и всякая память иссохнет, яко плесень; а мы же, лампады неугасимые, заселимся во всякое православное сердце, и не загасить их станет сатанину прислужнику и коварнику, какой бы ни прихаживал на русский стол в будущие леты. Но станут помнить нас, кого немилосердно попирали, а вас – проклинать, кто попирал невинных; и царь иудейский Ирод станет вам за отца родимого, и будете вы презираемы, малодушные, скверные изменщики русского устроя...

Множат нынче клеветы в престольной: де, разбойники, и закрылись во Святой обители, и встали противу царя, а не монахи и послушники. Да, мы приветили их, ибо у Господа и самые последние станут первыми, коли покаются; они во сто крат честнее вас; эти содомиты хоть греха своего не скрывают, поклоняясь Иуде, а Никоновы отирки и многие потаковщики царю только приметываются именем Господевым, а втайне кощуны всякие творят, как бывые стригольники, и много таких заселилось при Дворе злоумысленников, что, обливая ушным священное писание, не обогатились от его кладезей, но отравились прельщением ума своего...

А теперь, служивый, спроси в тиши затвора, как только я удалюся: де, за кого они поднялися, безумные? на кого руку взняли? Я тебе подскажу. За себя поднялися, чтобы от стыда не сгореть пред вратами Божьими, чтобы души свои христианские спасти. Мы не хотим жить кривоверами, лишь прикрываясь именем Исуса. Мы встали насмерть, и пусть скорее всех нас стащат на плаху иль вкинут в костер. И то нам станет за счастие. Так можно ли нас обороть?

Помни, служивый: в последний раз говорил с тобою...

* * *

В каземате лишь поначалу мысли томят, а после ум притупеет, вроде бы мохом обрастает голова, а душа покрывается плесенью, а жилы телесные – гнилью и ржою, и коли решился умереть, то скоро и отойдешь в мир вечный, истлеешь, христовенький, как скошенная трава под летним дождем-сеногноем. Но ежли бодрствуешь, не даешь себе на лавке залежаться, а мечешься по юзилищу, аки заяц от лисы, и всякие скидки строишь в голове, умысливая, как бы вырваться из-за стен, то скоро иль выбьешься из разума, затравив себя надуманной погонею, иль схватишь сухотку от напрасных мечтаний, выгоришь в стень, источишься горловой кровцою. А надобно жить ровно и безмятежно, без натуги, будто в своем дому, неустанно и безмысленно хлопоча о том насущном и самом малом, что продлевает годы и позволяет разбавить скуку тюремного сидения.

... А Любиму не привыкать к подобному коротанью сиротских закоченелых дней: бывало, в ловчих долгих ходах, когда затянется непогодушка не на одну неделю, под обложным дождем отбросишь всякие затеи о промысле, вот и мыкаешь время в становой избенке на юру, продуваемом ветрами, у крохотного скудного камелька, изредка перебрасываясь коротким словом со зверовщиком. Не в каждой промысловой артели случается баюнок, что тешит промышленника старинами и побасками, и тогда поморец настолько приобыкнет молчать, что протяжный гуд завирухи в трубе чудится ему за колыбельную...

И тут скоро притерпелся Любим к житию, к той туге и нуже, от которой ни один высокочтимый господин на земле-матери не загорожен судьбою; от сумы да от тюрьмы не зарекайся, пришла беда – отворяй ворота со спокойным сердцем; помни, одинова на белом свете живешь, а потому стыда не растеривай, совести не изнашивай, ибо ниже земли не упехают и врат Господевых николи не минуешь без ответа.

Потому обидчиков своих, то и дело шастающих под оконцем без нужды, Любим терпел, со сторожем не собачился, брата Феоктиста холодно, но привечал; правда, за порог не пускал. А что без нужды дуть на молоко, коли уже ожегся? попал впросак, так не брани тетку Маланью за худые шанежки. Не объедайся... Да и тайная надежда грела: до Покрова мятежники не усидят, голод водою не потушишь, а брюхо и кашный котел пуста не терпят, извернись, милый, искрутись в рогозку, но что-нибудь положи в него, чтобы нутро не заржавело и тоскливый ветер не гудел. А потому как едомые приносы в юзилище стали вовсе голодными, понял Любим, что дни мятежников сочтены, скоро вора выжмут из крепости, заставят по соловецким островам метаться, как зайца под азартным выжлецом.

И попросил сиделец Вассиана принести осиновый чурак, если найдется годящий в дровах, не засиделся, не попрел в поленнице. Сторож притащил добрый прямослойный комелек. Любим выломил из стены железную спичку, на которой висел образок Спасителя, заточил костылик на камне, и получилось у него долотце. Вымолил у Вассиана деревянную киянку и стал днями искрашивать древесную плоть. Бывало, в такие же ненастные дни испроточил из рыбьего зуба гребешок для своей зазнобы... Эх, Олисава, костоеда сердца моего, загрызла ты мою жизнь, сделала из меня бездомного кукушонка.

Вот и Покров на дворе, а спасения все нет и нет.

Однажды утром земля впервые радостно выбелилась до щеми в глазах, оделась в венчальные наряды, как невеста неизреченная. И в зиму уходить, будто в смерть, надобно во всей красе. Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком! сейчас девки на Мезени снег полют, суженого гадают, с кем хлеб-соль придется делить и семя родовое сеять. Хоть и престольный великий праздник на дворе, но молчали церкви на святом острову, и пушки не постреливали, с обеих сторон, знать, поиздержались зельем; монастырь туго обложен, привозу из городов нет, огневая казна приопустошилась; и до воеводы дошло наконец, что без резону по маковицам стрелять, снарядами монастырь на колени не поставить. В небо палить, только воздух коптить, а он от первой нынешней пороши такой чистый и по-девичьи нежный, как гурмыжский жемчуг, а терпкий, ой-ой! будто вишня на меду! вроде бы припахивает редькою да астраханскими арбузами чуток. Однажды был Любим нарочно спосылан в тамошние государевы сады и после вез по Волге в насадах груши-дули в патоке в дубовых кадцах да арбузы в рогозных плетухах; экие, помнится, жеребячьи головы, а как вспорешь ножем – сахарной сладости и семужьей алости та мякоть, а семян насажено в бархатных постелях, как цыплаков, и меж их искристое мясо будто хвачено легким морозным инеем...

Эко запел! И чего напраслину вспоминать, только сердце рвать надсадою. Любим просунул палец в решетку, снял с оконной колоды горбушку студливого пуха, положил в рот, ожегши язык и губы. И вдруг накатила в грудь такая щемь, что Медвежья Смерть, у кого слеза, может, однажды и замочила зеницы, заскрипел зубами, словно кованую решетку решил перетереть зубами. Любим и глаза-то плотно защемил, чтобы выдавить влагу, омочить веки, так жалко себя стало; простец человек маялся в тюремке, а Господь, вот, не отворял слезного родника.

А ухо-то, братец, отчего настороже?

Да выуживал, оказывается, затворник в этой тишине пушечной перебранки. Неожиданно захотелось ему гранатных сполохов, бомбовых кустистых дымов, вяло распускающихся над монастырем, пропахшим мертвечиною, чугунных раскаленных голов, выжигающих на площади проплешины и язвы. Эй, не молчите же, ребятки дорогие мои, наддайте ворам под поганую печенку, чтобы насквозь пропекло! нуко-нуко, снарядов прижалел наш воевода – заячиные зубы, мякинный живот. Тебя бы сюда, жирный боров, на дармовой житенный сухарь, чтобы раскрошил последние гнилые клыки. Вот, ужо, пожалуюсь государю-батюшке, сымет он твою трусливую бошку с плеч. Сгореть мне на этом месте!..

И вдруг Любим насторожился. Совсем рядом за углом захрустел крахмальный неживой снег, кто-то, крадучись, огибал тюремку от Корожной башни с несвычной стороны.

От дровяной клади выпятился городничий, встал поодаль, пообсмотрелся, не следит ли кто. Так обычно со смертью тайно идут подосланные убийцы. Так-то, сказывают, митрополита Филиппа бояре придушили подушками. Постучались ночью в келию и... А меня-то чем решил взять? Отравленной стрелою? копьем промзить? гадюку, выпестованную в горшке, напустить? иль натрусить поганого гриба в питье? иль ночного сатаненка подослать с петлею? иль иродову восьмую девку-простоволоску со сглазом? иль берегиню-полуденницу подложить на лавку для блуда, чтобы сгореть мне в огневой лихорадке? Под сатаною ходит разбойник, Иудою клянется, знает темную силу и в кожаной культе, сказывают, холит перстень железный с изумрудным черепом и волосы волошской ведьмы с Лысой горы...

Назад Дальше