Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 51 стр.


Баней-то когда и побалуют себя тюремные сидельцы, крепко натопя изобку и прожарив вшей; да после такого мытья в шайке через день так утопчешься в земляной норе, что вроде бы век не знавал мыленки. А дрова-то по счету, и когда еще другой бани ждать?

Да и притерпелись к своей судьбе узники, привыкли к затрапезному обличью, уж вроде и забыли себя прежних. Кому тут нужна их краса, и угожесть, и порода, и норов? Пред кем кичиться? Ведь и свиньи, право, куда лучше живут, чем забытые Богом страдальцы.

Человек куражливый, любящий кобениться, давно бы уж в могилке тлел; живешь в тине, так и будь, как тина, не ерепенься, не хорохорься, не заедайся, но токмо печись о душе своей, а иначе скоро вытлеешь, сам себя загрызешь укорами. Не жилы держат на свете, но вера...

... Аввакумище, ты нынче появился на людях без зла на душе? Иначе зачем мозолить глаза, и клусничать, и строить посмешки? Посмотри, любезный, сколькими гостинцами подсластил Господь горькую весть.

... Ну, дак то Господь! Всякая тварь в его власти.

Аввакум слезливо сощурился, зачерпнул жменю влажного, почти теплого снега, сжал, выдавив водицу, и вдруг метнул в старца. Пулонцы взлетели с засыпухи бело-розовым облачком. Ком разбился вдребезги над головою. Епифаний даже не вздрогнул. Соскреб с замшелого бревна ошметок снега, положил в рот, как просвиру, его побитое морщинами бабье лицо осветилось.

– Христос воскресе, протопоп...

– Воистину воскресе!

Молитвенники расцеловались. Лицо Епифания в окне, как фряжская парсуна в серо-зеленой деревянной раме.

– Видит Бог, люблю я тебя, братец. Хотя и... – Аввакум запнулся, замял упрек на языке. – Поешь кашки, Христа ради. От бабы моей посылка. – Отсыпал Епифанию из мешочка сорочинского пшенца и, чтобы не брякнуть лишнего, скорее повернулся к распопе.

А вот и он, Лазарь, напротив, в двух шагах, рыжая борода помелом из окна, гривастый волос пламенем над аспидно-белым лбом, и нахальные глаза навыкат, и толстый распухший носыря с сизыми прожилками, как переспевший огурец.

– Христос воскресе, безунывный Лазарь!

– Воистину, дружочек. А чего, скажи, унывать?.. Вчерасе хорошо наугощались. Ишь ли, прибрел ко мне Исус ночесь, давай-де кутить. Приняли ковш браги, видим, хорошо пошла, да и за второй принялися. Потом давай брататься со Сладеньким. Скушно, говорит, на небеси-то. А у вас опять беспокойно. Пошто, говорит, не живется ладом-то?

– Поживи через таких собак... А ты что ответил?

– Никак не вспомню. Память отшибло...

В соседней засыпухе хихикнули тоненько, ехидно:

– Голь кабацкая. В тюрьме умудрился Бога пропить. Да и то, насмелился окаянный Господа нашего четвертить, на куски рубить.

Протопоп резко обернулся. Шел-то с миром к сотоварищам, да вот эти безумные слова дьякона больно задели его; хотя Лазаря будто и не коснулись они. Дьякон спрятался за оконную колоду.

– Косой-то дьявол пьян иль помер? Что-то не видать? – насмешливо спросил Аввакум, вроде бы и не заметив уловки дьякона; но глаза зловеще заузились, вспыхнули волчьи зеленые искры.

– Да нет, вроде бы он тявкал...

– Эй, слышь! – заорал Аввакум, избоченясь. – Иль стыдно на глаза показаться? Вот как бывает: бешаная собака саму себя покусала за яиця... Эй, гордый пес, высунься в дыру, я тебе в мерзкую рожу плюну! Иль нос откушу...

– Отстань ты от басурманина, протопоп. И не лень на него слов тратить? – процедил Лазарь, но перенял спор на себя, загремел раскатистым басом. – Слил, дурак, Господа нашего в жидовскую единицу, растер вместе с назьмом и блевотиной, навел бесовского туману, да и посмехается, кривой. Спрятал-де от вас Христа, и не сыскать. Шел бы ты, дьяволенок, к Никону, гузно обтирать, два лаптя пара, оба-два на Лысой горе сбежалися, да там и стакнулись... Чего меж нами притерся, еретник? чтоб вынюхивать наши души да после ссучивать по властям тем б... ? Христос-то тебя, выб.., и обходит стороной. Чего-де с неверой вязаться... А вчерась ко мне, грешному страднику, постучался в окно. Прими, говорит, милостыньку. И подал красную рубаху, по моим плечам кроена небесными мастерицами. Я примерил, ну прямь влитая. Заходи, говорю, Исусе, счас обмоем... Да вот покажу...

Лазарь скрылся в изобке, через мгновение снова появился в проеме, стал хвалиться новой камчатной котыгой, распахнутой на груди:

– Он-то, Фома-невера, говорит, вру-де я! Была-де у меня рубаха. ... Где была-то, где! Ты видал? И никто не видал!

Распопа просунул в дыру дюжий кулак, обметанный золотистой шерстью, погрозил... Эх, маловато оконце для Лазаря, а то бы давно навел порядок в строжке. Никто бы не посмел сливать Сладчайшего в туман и мрак.

Аввакум отступил в снег, чтобы видеть всех сразу, встал посреди двора меж четырех засыпух, как бирючь на торжище.

– Это вы по-июдейски Бога нашего глаголете! – закричал из земляной норы Федор. – Что ж вы, окаянные, Единицу сечете плотским разумом? Он вам что, Исус-то, дьяк с Большого Дворца, чтобы по тюрьмам бродить да рубахи на праздник дарить?! – Дьякон решился снова намертво встать за догмат и просунулся в окно по узкие плечи... Бедный, бедный дьякон, лихо прокатилась по нему тюремная колымага, сосчитывая все ребра и сострагивая живое мясо с мослов. Боже ж мой, до чего худ и тощ Федор, как покинутый хозяевами кот: лицо с кулачок, глаза враскосяк, и русой бородки едва наросло над кадыком. – Разве можно Троицу пресвятую на трех престолах исповедывати и трибожну, и трисущну глаголати? Не секите по живому-то, очнитеся, не то захлебнетесь собственным лайном, безумные язычники... А ты, Лазарь, наипервейший язычник...

– Вот ты как залаял, худой пес. Потому что знаешь, щенок, что кулаком не достану. А я лишь дважды бью: один раз промеж глаз, а второй – по крышке гроба. – Лазарь вдруг понизил тон. – А может, Федька, и небесного Вертограда нет? И палат белокаменных тоже нет? И сада райского, где безгрешные души гуляют в человечьем образе? А Троица рядком сидит, Сын одесную, а Дух Святой ошую Отца на небеси на разных престолах; яко царь с детьми, сидит Бог Отец, а Христос на четвертом престоле особном сидит пред Отцом небесным... А может, и не возносился Спаситель наш во плоти после казни жидовской? А ежли и вознесся не в теле, а в духе, так ничего и нет на Том Свете, а? Ответь мне, косая собака, борода во щах, а мозги в червях. Что ж ты молчишь, иль язык проглотил?

– И слышать не хочу непотребное. Обмарался об вас, дьяволы, вовек не отмыться. От свиней, право, не такая вонь. Дышать от вас тяжело. Исус с има чай-вино распивает да закусывает пряниками печатными. Ха-ха... Очнитеся, дураки! Да хоть бы раз увидали его вживе, так языка бы навек лишились, и зренье потеряли, и никогда бы больше не блевали на Христову церковь нашу. Вы хуже Никона отщепенцы. Тот хоть, славы мирской восхотев, не топчется по Троице. Образумьтеся, распахните слепые вежды, залитые гордыней. И ты, Аввакумище, уж старый дедко, по тюремкам волос порастерял, а вижу, и ум последний там оставил. Горе мне, горе с вами непутними рядом жить. Слышь, старче Епифаний, хоть ты-то, разумник, останови отпадших, замолви словечко, чтобы этим, душой околенутым, обросшим мхом, стыдно стало...

– Очнитеся, миленькие мои, – поддержал Епифаний. – И ты, протопоп, не заводися. Будя грешить-то. Что же вы по живому-то сечете! Бог-от Он един в Троице, над бездною на царском троне седяе, всем живым и неживым рядит Суд...

Голос у инока был слабый, отечный какой-то, бесплотный, и порыв ветра отнес его слова за острожек, как шелуху от сосновых шишек, и рассыпал по Пустозерской слободке. Там на Никольской церкви попишко Оська-блудня сразу ударил в колокол, позвал на службу; с серой крыши снялись чайки-поморники, скрипуче гомоня, потянулись к вспухшей Печоре к сизым зажорам, подернутым мелкой рябью, где полоскались икряные щуки.

Аввакум вдруг встряхнулся от странной хмельной одури, вскружившей голову; ноги ослабли, задрожали, потянуло лечь в снег. Протопоп даже и не понял толком, чего молвил старец; да и не глум Федьки привел в чувство. У ворот острожка, столпившись, в пять глоток, как жеребцы, зареготали стрельцы; они прямо заваливались на бревенчатый тын от заполошного смеха. Знать, от беспокойного высокого крика тюремных сидельников на них нашло непонятное веселье. Иль весна бередила? Ветер с полдня накатывал теплыми волнами, как из натопленной баенки, над вспухшими сиреневыми снегами маревило, было душно; стрельцы, раззадорясь, раздернули теплое кафтанье и серые от сажи котыги, подставили бледную грудь слепому неясному солнцу, подернутому молочной пеленою.

... И эти, вот, царевы псы сторожевые, недоумки, кабацкая голь, кому грош за связку, кого впору ежедень немилостиво сечь за худую службу и измены, глумились ведь не над всеми тюремными постояльцами, но именно над ним, протопопом; ибо Федька Косой, эта б... , эта притухлая наважка, брал нынче верх над ним, и его наглая кривда, туманная стрельцам, могла невольно запасть в ум, задурить и смутить шаткое сердце; и выходит зря он, Аввакум, столько толковал годами о Боге, чтобы этот дурень одним днем нарушил содеянное.

Федька дьякон-еретик, и его бичом надо гнать из церкви.

Так велел Господь.

Аввакум накалился, забурел лицом и вскричал:

– Загунь, бесенок, лети в преисподнюю, окаянный... Ты что, взбесился, дьяволенок? Святая сливаешь, раздельные лицы, глаголешь, нераздельны! По-самвелиянски загнусил. И пошто царь своего подручного в яму ссадил? Ты, Лазарь, что-нибудь уловляешь?

– Да сам-то Михайлович давно у чертей сковородки лижет, вот и этого щенка к себе зазвал, чтобы веселее, – пробасил распопа.

... Дьякону бы в хиже своей закрыться, запечататься за паюсным окном, чтобы не слышать своими ушами скверны; пусть себя травят непотребным и отрубают пути назад. Но заблудших жаль было оставлять, Христос не простит, да и столько выстрадано за эти годы, столько лиха перемогли, чтобы навсегда вдруг разругаться; и как после в яме-то коротать? Вдвойне тяжче покажется каторга. И трусом прослыть – это как бы в вере вдруг колебнуться.

Было однажды, уступил уговорам Павла митрополита, признал щепоть поганую и за то скоро прощен был и на волю спущен; но сколько после душою маялся, пока-то не покаялся в измене... Федор и сейчас бы веское слово вставил и припер бы Аввакумища во лжи, ибо начитан был в святых книгах, многое измыслил путное; и потому лишь не побрел тогда за Никоном, что испугался отступить от заветов и обычаев Отцев. Сблудить от них, принять щепоть, и новую службу, и ризы, и покрова, и храмы, и молитвы, и хлебец Христов, и каждение и хождение вокруг престола – это значит надо заново креститься, стать обливанцем, и значит, крестильная купель сонмища русичей, ушедших в мир иной, была неправедной и нечистой, и несчастные наши деды сейчас блуждают меж небом и землею, не зная, куда пристать. И вся осененная святыми пастырями Русь была неправой, а вера их – лживой, и все моления, все слезы о Христе пали не в родящую землю, побуждая юные души к добродетелям, но на гольный камень, где и мху зябко пустить коренье.

Ну, сблудил Аввакум в писаниях, но он же за отичей встал грудью, чтобы им спокойно лежалось в могилках; не сметал, как заяц, в кусты при первой же угрозе. Аввакум, верная надежда, он – путевая вешка в страстном пути за истину, так как же с ним ратиться?..

Серый, как житняя мука, Федор упрямо торчал у проема, выслушивая издевки, потупив взор на горбушку ноздрястого снега под окном. Он бы и загорланил, не сробел, да разве пересилишь властный голос гневного Аввакума? разве перебьешь громовые окрики распопы?

– У меня на Лопатищах был бешаный, Васькой звать. На чепи сидя, ус... ся, лайно-то свое ухватя, да и в рот. Пихает и бормочет дурак: царь, царь, царенок, царенок... Слышь-нет, Федька? О тебе речь... Ну, я его маслом святым мазал, а после шелепом свитым потчивал. Твори, говорю, Исусову молитву, бешаный страдник. Да бывало в недели две и придет в себя, а через три и вовсе исправится... А с тобой, косой шшанок, я уж сколькой год мучаюсь и не могу бесов от тебя отогнать. Знать, за мои грехи суровые велиары в тебя вошли. Да легче беса из бешаного изгнать, нежели от еретика...

Федор, ведь ты дурак! Как того не смыслишь? Ты клеплешь, де мы веруем плотским разумом о Христе, а ты же бл... ским. В писании лежит о зачатии Христовом: «Слухом бо вниде и неизреченно изыде». И ты, не зная силы глаголу, блекочешь, страдник: «Ухом-де девы Бог слово во чреве ее вниде и боком изыде». Вот Лазарь и бранит тебя за кощуны, а я уж плюнул. Пойми: слух-то не ухо, а глас архангеловый. Бог-слово не разверз двери девства в воплощении, а дверьми ее вселился в утробу и зачал в брюхе. А ты – ухом...

Фома-невера, ты и рождения плотского Бога-сына не признаешь. «Рожденна, а не сотворенна...» Забыл? Блекочешь, шшанок: ухом-де вниде, а боком изыде. Дурак, и больше ничего. И в Бога-отца не веруешь, еретик. Отец небесный, когда захочет, побеждается естества чин: без болезни вниде и без болезни изыде... И молоко было у Пречистой. А не бывает у девы молока, пока с мужем во чреве не зачнет. Когда родила Матушка наша Бога-человека без болезни, лежа на руках ее, сосал титечки Свет наш. Потом и хлебец стал есть, и мед, и мясца, и рыбку, да и все ел во спасение наше. После и винцо пил, да не как мы – объядением и пьянством, но благолепно...

Да что я жару столько на тебя трачу? Слышать не хочу больше хулы твоей на Господа моего и старые книги. Отрезаю от себя. Буди ты проклят, враг Божий!

– Протопоп, очнися! – испуганно воззвал Епифаний. – Возьми слова свои назад, не досадуй шибко, горюн. Эко тебя досадило, дак ты вникни и охолонь!

– Чего вникать, чего! Я не от досады отрезал от себя, а от бесстыдства его... И ты не приклякивай бешаному, – грубо оборвал Аввакум. – Расселся, как пень, и мозги-ти во мху. Иль и тебя кривда покорила?

– Зря ты кричишь, как онагр, – переждав крик, мягко посетовал Епифаний. – Ради Христа ты мне крупки подал, де, кашки свари. А она у меня в горле встанет. Не буду я есть твоей кашки, Аввакум...

– Ешь тогда гов...

Аввакум развернулся круто и, плеская котами по ошметьям водяного снега, нырнул в свою нору. Встал у порога, а в глазах черные круги и сердце в груди молотом.

«Косой шшанок, ах, косой бес, – заскрипел зубами протопоп. – Вздумал верх надо мною взять. А верх надо мною еще никто не бирывал...»

* * *

Всю ночь бусил дождь-обложник, а к утру снега зажглись. И слава Богу, наконец-то стронулась окоченелая тундра. И бегом к дружной весне. Не зевай, печищанин, не проворонь потопа, не ленися отгребаться от воды. Ручьи скоро промыли ограду, хлынули в острожек, сугробы слизнуло в какой-то час, под ними оказался лед, и поверх его море разливанное разлилось, впору натягивать бахилы. Стрельцы пешнями долбили канавки, чтобы спустить воду, но на волю узников не выпускали; весною даже мелкая слабосилая птаха стремится к полету. А что ждать от распопы Лазаря? Вешница, кругом бескрайние разливы, и на речной посудине под гребями так легко затеряться в калтусах и прибрежных лайдах, на островах средь проток и висок, в озерах, и курьях, и многих речушках, сбегающих с Камня. Там в диких лесах скиты, нам неведомые двуголовые племена, поящие кровою своих божков, там кочевая орда и чужая для государя таинственная жизнь, навсегда укрывающая беглеца.

... Звени, капель, греми, ледоход, играй свирелями и скрипками, непотухающее небо, и славь Христа, незакатное солнце.

Подбросил Аввакум стрельцу два гроша, и тот, не промедля, отвел воду от порожка засыпухи. Чавкает под ногами земляной пол, скоро копятся лужицы, безмолвно стекая в подпечек, но это не беда, жить можно.

А бес-то подзуживает бездельного. От томленья весеннего и неволи не только в голове засвербит, но и на сердце накатит темень. Досадно протопопу, не может унять душу, из головы нейдет обида: шшанок Федька Косой его, Аввакума, для кого на Том Свете уже палаты белокаменные ставлены подле Спасителя, обозвал наушателем, еретиком и свиньею. По жизни-то он, пожалуй, и хуже свиньи, да разумом-то орел и высоко в поднебесье летает ежедень, неусыпно пася свое земное стадо.

В полдень увидал в дыру сотника, подозвал, подал алтын, чтобы разговелся Ларивон заради светлого праздника Вознесения Господня. Сотник, избегая взглядом Аввакума, лениво щурился на солнце, задирая рыжие хвосты бровей. И вдруг сказал с намеком:

«Слышал, вчера задралися? И чего вам неймется? Иль с жиру беситесь? Так я притужну, небо с овчинку покажется. Сквалыги приказные на меня бочку катят: де, плохо вас пасу, дал слабину, потатчик-де вам великий, воров избаловал. Орете, дурни, аж в Слободе у воеводы на дворе слыхать...»

«Прости... Да и как не орать, сотник, посуди сам. Федька Косой намедни продал Христа за полушку, тела его лишил и рождения, и человечьих привычек. Мелет, де Христос через ухо зачат, а в бок вон вышел. Нынче Вознесение, а этот дьявол нашего Спасителя в брюхо к Отцу засунул, сиди-де, не рыпайся. И Пресвятую Троицу слил в жидовскую единицу. Поверишь-нет, но простые бабы на Мезени лучше его смыслят в Святом писании...»

«Перепояшу по бокам дубиною, скоро все поймет дурак, – сразу пообещал сотник, смекнув, что найдет в этом деле прибыли. – Как это Христа нет на небеси? Он же во плоти вознесся, значит, где-то живет? Иль помер, пока летел?»

«Эй-эй, не завирайся», – строго окоротил Аввакум.

«Да я так, пошутил... Он что, безумный, дьяволу продался?»

«Думаю, что давно, еще на Москве сатаною был прикуплен. С молодых лет по книгам блудил, косой дурак. Вот царь-то его и погнал от себя. – Аввакум помолчал, слепо глядя на сверкающий на солнце прыск, по которому лениво бродили служивые с пешнями и лопатами и сгоняли крошево льда под уклон за ограду. И тут осенило протопопа. – Слышь, сотник, устрой-ка фоме-невере купель, крести заново еретика, авось очнется. Сообща-то и спасем от демонов...»

Дважды сотника просить не надо на проказу: осклабился, побрел к служивым, что-то нашептал. Стрельцы пробили от канавы отвилок под бугор дьякона. Ручей хлынул через порог в засыпуху. Показался дьякон в окне, завопил:

Назад Дальше