Дважды сотника просить не надо на проказу: осклабился, побрел к служивым, что-то нашептал. Стрельцы пробили от канавы отвилок под бугор дьякона. Ручей хлынул через порог в засыпуху. Показался дьякон в окне, завопил:
«Помогите, православные, тону!»
Стрельцы засмеялись. До дьякона дошло, чьих рук дело.
«Блудни окаянные... Слуги сатанаиловы... Господь вас затряхнет за проказу».
«А-а, припекло, грешник! – торжествующе возгласил Аввакум. – Выблюй хулы-ти непотребные, да крещайся по-новой, как Христос заповедал! Боишься смерти-то, прелагатай, в штаны нас... Хвалился верою своею, так и возносись вслед за Господом, пока небо не остыло!»
«Дьявол, дьявол, чур на тебя!» – отозвался дьякон.
«Ну-ка, служивые, шевелитеся пуще. Этот дьяволенок Христа нашего плоти человечьей лишил и родства, и естества, так мы его, плута косого, хоть душу сохраним. Слышь-нет, шшанок? Отрицавши ли ся сатаны, и всех дел его, и всего служения его, и всея гордыни его?..»
Из тюремки дьякона Федора раздался протяжливый стон. Вода, завивая у порожка буруны, катилась в хижу валом и, казалось, готова была, взбурлясь под потолком, выпереть срубец из земли и унести в Пустое озеро.
Аввакум, выдираясь из дыры напрасно, выкручивал жиловатую шею, чтобы хоть краем глаза глянуть, что делается с берлогою ненавистного врага. (Узнав, что Аввакум бездельно ползает через окно наружу в любой час и заводит по острожку канитель, воевода велел нарубить новую оконную колоду потолще, чтобы неповадно стало вору баловаться свободою и тешить сердце... )
«Хвалился, де, истины вещаешь! Так провещай небесную истину, чтобы припекла само чрево земное. Глядишь, вода сама собою и отступит».
«Ой, пропал человек с каменным сердцем. Ой-ой, горюн, ой-ой, несчастный... Господи Исусе, верни разум гордецу, что заместил собою Бога! Вразуми неистового язычника, что Творца рассек на полти, а тварь малую погубляет ради злосмрадия жестокого сердца своего!» – несчастно гугнил дьякон корявым языком, забравшись на лавку: видно, круто подпирала вода.
Аввакум видел лишь, как мелькнула в прорубе тощая беспалая ручонка, культей своей осеняющая и небо, и застенки, и рыгочущих стрельцов, и плачущего в оконце старца Епифания, серого, как житняя мучица.
И нисколько Аввакуму не жаль было отступника. Даже сердце не ворохнулось.
Глава третья
Три дня после казни не пила, не ела Федосья Прокопьевна. Гореть собралась.
Власяницу, изодранную стражей, закропала, исподницу и чулочки постирала, волосы прибрала и одну прядку выстригла, завернула в тряпицу на память сыну Ивану. В своей каморе помылась по бабьей нужде, чтобы опрятной придти ко Христу.
Тут и матушка Меланья исхитрилась навестить узницу, хотя царевы власти всюду искали ее по городу. Была старица на Болоте, видела сруб. Пришла на Печерское подворье украдкою, проникла в келью, на колени пала, целовала боярыне язвы на руках, причитывала:
«Была даве за Москвой-рекой. Уж и дом тебе готов, доченька, добро срублен и снопами соломы уставлен... Уже отходишь к желанному Христу, а нас, сирот, на кого покидаешь? Не забудь Тамотки и нас, грешных, в скорбях пребывающих... Не бойся, стой крепко, возлюбленная Христа...»
«Проймет ли их моя смерть? Подымет ли падших из еретической грязи? Дойдет ли до каменных сердец? – вдруг призналась Федосья в тайных сомнениях. – Не страшно, матушка, умереть, но жутко пройти стороною... Ведь они, бесовы дети, смеются над нами, матушка моя. На грудь колоду мерзлую накатили, да и регочут, поганые жеребцы. И стыда в них ни на ноготь. Налетели, как воронье на падаль, и давай терзать... И почто правды-то не имут, слепцы?»
«Не нам знать, сестрица. Не все же выб... кругом, раздевульи и каженики, кто Христа променял на жалованье в пять Рублёв, сукно да погреб. И там, поди, кто-то уливался слезьми, глядя на ваши муки, а после ту памятку, воротясь в домы, по чадам и домочадцам своим распечатал. Де, храните до смерти и спасетеся. Душа-то плачет, дак звезды на неби цветут, аки цветочки лазоревые... Ступай, ступай в огонь-от, не сробев, хлебец Христов, и вся просветишься насквозь и станешь, аки аггел, и заповедана будешь в православном сердце на все времена... И что тебе дела до других? Всяк живет по своим плечам. Ты сама спасися, а там и вокруг тебя сохранятся тыщи... Господь же не меня, но тебя избрал средь прочих. Тяжелую ты ношу накатила на горб, святая душа, так и снеси. Поздно отступать».
«Исайя, отец моего дворецкого, страшно так кричал в огне. Живой ведь горел, не бревно какое. Господи, за что муки-то такие? Не колобашка же я березовая всамделе! – вдруг заплакала боярыня. – Не умерло же во мне ничего! На, пощупай: грудь, и живот, и ноги... Живое мясо... Мне бы не завопеть только».
Федосья Прокопьевна порывисто прижалась к наставнице; угловатая, ширококостая, она обняла сухонькую старицу, как дитя, жадно вдыхая ее постный горьковатый дух от затрапезного платья и иссохлого монашьего тельца. Меланья же бормотала жальливо, пугаясь собственных слов:
«А ты пуще вопи, милая. Зверем рычи, как огонь-от обымет. Душе тогда легче выступить из ребер. – Толковала, словно сама бывала в костре, словно ее костки однажды съедал огонь, а она вот после восстала из пепла, как вещая птица Сирин. – Зови Бога-то... Он тебя и обымет. И оба-два воспарите. Не трепещи, не томися, сестра, да и куда пятиться? Что хотела на земле, то имела; чего душа желает, то будет...»
«Как ничто не держит?.. А сын? Иванушку-то моего сиротой оставить? Ступай, Меланья, ступай с Богом. Только благослови бабу скудоумную. Как бы на дурное не подумала я. Слышь-нет?»
... И всадили бы Федосью Морозову в костер другим днем без проволочки, да царь вдруг колебнулся, послушав бояр, отправил вражью страдницу в Новодевичий монастырь. И не мук ее устрашился, нет, но грядущей славы ее.
Вздумала глупая баба схитить у государя саму церковь.
* * *Иван Глебович таял как свеча восковая. Однажды занедужел сердешный, как бы встал с попойки не с той ноги, дважды в обморок пал, а после будто во сне-плывуне витал, коротая долгие дни, и жить не жил, и помирать не помирал. Дядья Соковнины навещали племяша, пробовали стянуть с постели, на ноги ставили. Иван кисло морщился, упирался: охоты, говорит, нету ходить. Дядья не выказывали тревоги, да и своя беда подпирала. Федора отправляли воеводой в Чугуев, Алексея – воеводой на Рыбный. Не кормные места, скудные и беспочетные, и означали они опалу. Воно как получалось: царь не только в вере скинулся к латынам, но и всех, кто старинные заповеди чтил, потиху сплавлял от Двора, чтобы не мозолили глаза и не сеяли плевел.
«Что ж ты, Федор Прокопьич, сестру свою покидаешь? – укорил дядю Иван. – Сбил с пути, да и утекаешь. Бабье ли то дело в книгах путаться? И хоть мать она мне, да ума с ноготь. Стариц-белевок согнала в стаю, да с има в омут в объятья к черту. На царя взнялася, дура, чего возомнила о себе?.. А вы ей потатчики и смутьяны по первому разряду. Был бы государем, вас бы на дыбу-то и потянул, поставил к ответу».
Иван перекрестился Никоновой щепотью, приложился губами к нательному кресту; лицо, будто льняная ширинка, отбеленная на вешнем снегу, беспокойные глаза обметаны синевою, неприбранные волосы потным клочом свалялись на лбу. Переглянулись дядья, смолчали на укор: де, что перечить болезному, он за свои слова не ответчик. Слабо пробовали увещевать, но скоро сбивались с мысли, не слушал их Иван. Племяш лежал в пуховиках, как на смертном одре, совсем вытонев под одеялом, призатенив задумчивый взгляд, лишь трепетали тонкие нервные окрылки прямого носа. За передней застенкой, отогнув полу тафтяного полога, торчал карла, порой укорливо качал головою: де, жестокосердые, и что за охота вам мучить парня?
«Я той веры, что и мой государь, – вдруг сказал Иван. – Я не стану бегать по верам, как заяц, что бы вам ни втемяшилось».
«Это он бегает. А мы на прежнем стоим и век стоять будем... Да что ты, всамделе, цепляешься за полу еретика? Он не только мать твою умучил, как Ирод треклятый, но и половину твоих наделков уже отнял и на двор твой зарится. Скоро на улицу тебя погонит».
«Я той веры, что и мой кресный. А вы с пути сбились... Давно ли вор Стенька шлялся, реки крови пролил. И вы того же восхотели? Не бывать тому!..»
«С ума сшел? Иль мы на царское достоинство посягали? Это нас он растолок в муку, – растерянно развел руками Федор Соковнин. – Тебе, племянник, чай, помстилось на больную голову».
«И ничего не помстилось, – упрямился Иван. – Еще слово супротив – и отобью государю челом на вас...»
«Успокойся... Звать ли к причастию отца Иова? Пусть соборует и полегчает сразу», – закинул удочку Алексей Соковнин, досель молчавший.
«Не надо, видеть его не хочу... И Досифея не хочу. По ним колода на Болоте скучает...»
Дядья ушли от Морозова в панике. Иван Глебович поначалу с облегчением вздохнул, попросил у карлы кубок мушкателя, отпил глоток, и вдруг так грудь стеснило, словно агарянин, на скаку догнавши, перетянул ее арканом; сердце булькнуло взахлеб и запнулось, утонуло в крепях. Иван изумленно взглянул на подволоку и решил, что умирает. Разум застлало, и Морозов перестал жить.
Дядья ушли от Морозова в панике. Иван Глебович поначалу с облегчением вздохнул, попросил у карлы кубок мушкателя, отпил глоток, и вдруг так грудь стеснило, словно агарянин, на скаку догнавши, перетянул ее арканом; сердце булькнуло взахлеб и запнулось, утонуло в крепях. Иван изумленно взглянул на подволоку и решил, что умирает. Разум застлало, и Морозов перестал жить.
– Иль умер, господин? – выступил из-за кровати Захарка, взошел на колоду и, принагнувшись над лицом больного, любопытно уставился в глаза, принакрытые ржавыми веками. Но барин не слышал его...
... В синих сумерках он одиноко лежал в детской, слушая, как за стеной в своей опочивальне тонко, прерывисто, как поддужный колоколец, смеется мать. Ивашка хотел бы заплакать, но было страшно выдать себя; из приоткрытой двери в тонкую щель вползала в спаленку желтая змея, рассекая жило наполы, ее тонкая в пятнах головенка легла на восковой пол возле кроватки и замерла, лениво поводя аспидными глазами. Тогда Иванейко решился и длинно, с надрывом застонал, из самого нутра выдавливая пронзительный крик и вместе с ним освобождаясь от ужаса. Захлопали многие двери в доме, застучали по сеням и лестницам шаги, захлопотали мамки и комнатные девки, кормилица приоткрыла вход из чулана, навострила ухо, полагая, что младенец затревожился во сне... Но в материной опочивальне замолчали, нараспах отскочила к стене дверь, змея, лежавшая середь пола, сменила шкуру и растеклась на восковых половицах в широкую оранжевую лужицу. Шурша шелковыми шальварами, вошел отец, вскинул сына на руки, щекотнул жесткой бородою, кольнул усами в младенческую щеку, словно бы змея, решившись наконец, ужалила мальчонку. Ивашка вздрогнул, заполошно заревел...
«Будет тебе пугать-то. Эко опять выпутал дитя», – улыбчиво, с придыханием сказала мать, переняла сына к себе, прижала к груди, пахнущей нагретым садом и любовью. Но Ивашка никак не мог задавить прежний страх и все вопил, не переставая, ибо в материнском сердце вдруг не услышал тревоги по себе. Мать дунула сыну в темечко, брызнула в лицо святой водицей, поднесла в передний угол, где мерцала елейница, и раздернула ширинку. Из ниоткуда, будто из самой сердцевины ночи, выступили пытливые, тревожные, бездонные, полные Отцовской любви глаза. Ивашка споткнулся, прощально всхлипнул и затих.
«Батюшко, не оприкосили бы нам сына злодеи, – посоветовала мать, целуя младенца в бархатную потную шейку. – Ваня, скажи, иль у тебя чего болит?» – «Как он скажется-то, – беспечно засмеялся отец, – ежли еще не заговорил...»
... Потом черный вихорь ворвался в двери и вымел из комнаты родителей, завертел младенца в шерстяной глухой куколь, и ребенок успокоенно затих в теплом клубке, будто клейкая податливая куколка. И до чего же надежно было лежать в этой скрыне, когда все страхи навсегда остались извне. Только чей-то скрипучий голосишко назойливо просачивался извне, едва пробиваясь сквозь вязкую переграду:
– Иван Глебович, не вопи так страшно... Иль у тебя что болит? Скажися, барин, что у тебя болит?
Иван Глебович открыл глаза и ясным голосом ответил:
– Ничего у меня не болит...
Карла на миг лишь посмурнел лицом, потом соскочил с приступки, закрутился вьюном по спаленке, голубые шальвары надулись пузырями, а червчатый кафтанец приподнялся за плечами горбом; зазвенели бубенцы на колпаке, засвистели стеклярусные нити на юфтевых сапожонках, забренчали цепи на рукавах; цветной смерч приоторвался от пола и, утончаясь, стал вздыматься к подволоке, где был написан изуграфом Страшный Суд.
– Охолонь, дурак... Дай спокоя, – устало попросил молодой хозяин, заново прислушиваясь к себе; внутри действительно ничего не болело, было кротко, как-то бестелесно и пусто, будто разом отворили все жилы и последняя кровь, тонко позванивая, по капле утекала вон. – Ничего не болит, и жизни нет.
Карла перевел дыхание, пополз по чулану, будто случайно приподымая тяжелые войлочные кошмы, и протирал вощаный пол ладонью, словно отыскивал пыль, чтобы упрекнуть в нерадивости сенную девку.
Иван без интереса, устало наблюдал за карлой, и лишь когда Захарка стал шариться под кроватью и в нижних ящиках платяного шкафа, спросил:
– Чего копаешься, пакостный?
– Да ищу, куда боярыня золотишко запечатала, – будто дурачась, отозвался Захарка и подмигнул хозяину.
– А для чего знать?
– Боюсь, мыши съедят... Золотишко от сала винцом протирать почасту надобно. Ты случаем не видал, куда мать сховала? Зря сгниет...
– Дурак, мы с тобою сгнием, а золоту ничего не сдеется. Не тобою гобина прикоплена, вшивый таракан. Отступись рыться в рухляди, а иначе истопника крикну. На конюшне живо вызнают, с кем в сговоре, урод царя небесного.
– Для тебя стараюсь же...
Захарка посмурнел лицом, на миг лишь приотвернулся, чтобы проглотить обиду; она притулилась в груди к той глыбе зла, что давно копилась на сердце.
Оскалился мышиными потемневшими зубами:
– Барин, слышь, отгани загадку... Свиснет – маленький, а как встанет – до матицы достанет.
– Твой кутак...
– А вот и нет, вот и нет, – заплескал в ладошки карла. – Дым, дым, дым из печи... Кутачок с пятачок, а щелка с денежку. Тебя, Иван Глебович, всё на потное место потягивает. Эх, не успела тебя мати женить...
– Отстань, успеется еще... Как с тобой повелся, прямо житья не стало...
– Чего отстань? У меня есть в виду литовка, Хитрова Богдана наложница. Яра баба, на ходу кипятком сцит... Слышь, хозяин, отгани еще загадку. Думай, думай, только не спи... Маленькая кочережка в нос бьет, а в брюхе отзывается...
– Отстань... Поди вон...
– Трубка с табакой...
– Что-то меня в сон гонит, – устало, едва внятно, непослушными губами прошептал Иван Глебович и отвалился в подушки; лицо покрылось желтым глянцем и сразу состарилось, губы потонели, нос заострился, под глазами набрякли синюшные желвы.
– Может, лекаря кликнуть? Ты слышь, Иван Глебович, может, лекаря позвать, Давыдку Берлова? Я на быстрых ногах поскочу... Воно как сомлел парничок. Не расцвел, а уже увял, – бормотал карла, суматошливо рыская взглядом по опочивальне, будто сыскивал тайный схорон, чтобы первым вскрыть и оприходовать его. Захарке бы скликать дворню да поторопить домового священника, чтобы соборовать болезного, пока в памяти господин; но карла непонятно медлил, словно бы ждал последней минуты, когда наконец-то разрешится давнее, потиху исполняемое дело. Он вдруг стянул через голову крест-мощевик, плюнул на Христа и стал призывать черное воинство блудными темными словцами: «Алегремос! Астарот! Бегемот! Аксафат, Сабабат, Тенемос!»
При каждом кощунном гортанном звуке голова у Ивана Глебовича подпрыгивала на подушке, а из плотно сжатых губ проступала желтая пена.
«Видно, перестарался, – со страхом решил Захарка, – многовато сыпанул в чарку. Не поспешил ли?» Он сорвался и, стуча башмаками по лестнице, побежал со двора, на ходу оповещая домовых слуг, де, с барином худо и, кажись, кончается.
Лекарь Давыдко Берлов был дома. У него гостился дворцовый врач Данилка Жид. «Ну?!» – сурово спросил Берлов. «Кажись, всё», – ответил карла.
Немец велел закладывать карету. Из конюшенного сарая внезапно вышел тот самый человек со стертым плоским лицом в кожаной шляпе и фартуке по колена, густо заляпанном кровью, что когда-то на пустынной московской улице вовлек Захарку в злодейство... Карла порывисто обернулся и шутовски погрозил лекарю Берлову пальцем: знаем-де, чья затея. А зря грозил...
* * *Лишил Господь Федосью Прокопьевну Морозову последней державы на земле...
А государь по смерти крестника вскоре же все имение Морозовых расточил: отчины, и стада многие, и коней роздал по боярам за верную службу, а все золото, и серебро, и драгоценное камение, и жемчуга, что повытряхнули из сундуков, и подголовашков, и шкатунов, и скрьшей, и из тех тайных схоронов, куда Федосья Прокопьевна, радея о сыне, приказала запечатать, царь велел распродать, а деньги положить со счету в Дворцовую казну. Нашлись на боярском дворе иудины слуги, кто, скоро забыв Федосьину доброту, тут же переметнулись к царевым подьякам и вместе с ними принялись усердно искать по хоромам тайники, подсказывая те места в дому, куда укрывалось нажитое. Лишь дворовый слуга Иван Аммосов остался верен боярыне и не признался в сокрытом; жестоко, немилосердно мучили его, а после отвезли в Боровский острог...
* * *От Печерского подворья до Новодевичья монастыря едва пробились саньми. В это время года перед Рождеством Москва таких завальных снегов не знавала.
Редкого человечинку, что, осмелев, появлялся на улице, тут же подхватывала вьюга и сердито забивала меж изобок. Вот уж покуражились бесы над престольной, все паперти заставили сугробами, все ворота и двери приперли сувоями, хижи победнее закидали поверх лубяных крыш, наставили неприступных переград и конному, и пешему, служивому на посылках и государевой стороже, что пасет Москву. Лишь ворам вольница в такую непогодь, ворам – бес потатчик.