Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 54 стр.


В сторожах как раз стоял стрелец Машигин, много посул он поимел от узника. Попросился Аввакум выйти на волю без всякой мзды; стрелец туго соображал, боясь нарушить строгий воеводский наказ, а к вечеру решился выпустить. Дело позднее, дождик-ситничек бусит с небес, покропляя жухлую серо-бурую тундру и кулижки березового стланика, уже приодевшегося в зеленое платье. Буркнул стрелец, отворяя дверь: поди-де... да чтоб одной ногой там...

«Спаси тя, милостивец, – поклонился Аввакум. – Неизбывно помнить буду. И Господь тебя не оставит. Сочтемся как ли». – «Ага... сочтемся дубьем по бокам», – сухо ответил стрелец.

Шагов десять до засыпухи старца Епифания. Крыша задернилась, покрылась толстой шкурою, и сквозь густую старую ветошь уже проткнулась свежая травичка. Над подслеповатым оконцем в кои-то времена незаметно выросла и свесила корявые ветви тундровая березка, припорошила паюсную шибку крохотными, с грош, листочками. В глубине земляной норы постукивал по долотцу инок и в лад киянке выпевал псалмы; ах, безмятежный монах, он в любых житейских теснинах способен устроить ладную безунывную жизнь, вроде бы все тревоги мира обходят чернецкую хижу стороною. Аввакум как бы споткнулся, вдруг расхотелось видеть Епифания; был бы тот в горе сейчас и печали, протопоп первым бы вытер колоднику горючую слезу. ... Затейливый спесивец, он сейчас начнет отливать медовые словеса в час по ложке, увещевая Аввакума. Протопоп с сожалением оглянулся на свою тюремку, и впервые ему пался на глаза раскидистый куст багульника на крыше и крохотная куртинка морошки, отороченная прядями болотного ковыля и пушицы... Господи, ведь годы сиденья минули, вон уже и три венца по-над окном поиструхли, готовы высыпаться, дожди пробили болонь до самого сердца, а каковы в земле бревешки клети, – о том и думать страшно... Лиственичное дерево истлело, а он, божий воин, еще и не согнулся, не сопрел в кости, не огруз на лавке сиднем. С зубами, правда, худо; плохо с зубами-то... Червь могильный уж патриарха Питирима, ловыгу и плута, испрошил насквозь, а он, Аввакум, Христов ученик, еще отправится по Руси подклонять несчастный люд под свое атаманство...

... Окаянен, противен Богу гордый и ломливый человек! Но еще хуже – человек-труха, человек-мякина, кто в защиту своей веры и старинных преданий боится встать; на кого тогда опереться Спасителю на матери-земле? где сыскать верную дружину для последнего Суда, чтобы всех врагов Божиих подвести под огонь и топор?..

Как погода на северах капризна, так и переменчив в норове протопоп. Словно морошина на болотной палестинке, покачался Аввакум на распутье, поклоняясь сбивчивым мыслям своим, и вдруг решил, что вся недавняя свара зряшна и пустошна и самое нынче время казниться перед старцем, повиниться перед тюремным духовником.

Ведь покаяние лечит лучше всяких лекарств.

И пробасил протопоп пред узилищем: «Боже милостив буди мне грешному». А расслышав «аминь», тут же пал на колени на весеннюю проталину, как расслабленный, брякнулся костьми о череп земли, о тайный камень-одинец, едва проклюнувший сквозь мхи, и всей утробою ахнул от внезапной боли, но, заглушив в себе стон, ударился лбом о мать сыру-землю и простонал:

«Бать-ко-о! Отечь родимый, услышь меня из затвора! Отеченька, прости меня грешнаго, сутырливого, сердитого и злого, досадительного и ломоватого! И чего ж я вам бесперечь досаждаю, не даю спокойного житья и строгим своим уроком надеваю на вас тугой хомут... Батько Епифаний, высунься в дыру да плюнь на мою поганую лысину! И то станет мне за добрый урок и ласку. Иль набуздай палкой по бокам, чтобы ни встать, ни лечь!»

«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник...»

Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением... Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий...» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы... Пока не простишь...»

Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза... Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.

«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве... Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу... Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня...»

Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.

«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».

Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.

«Эх, бить-то меня некому!» – вдруг вскричал с росстани протопоп.

«Ступай к дьякону, – прогнусавил щербатым языком Епифаний, – он тягость сердечную как рукой сымет».

«К Федьке, косому щенку? – никогда!» Восстало все в Аввакуме, и ноги налились свинцом, приросли к земле.

Инок будто расслышал безмолвный вопль протопопа и, все так же блаженно улыбаясь бабьим лицом, подтвердил:

«К ему, братец, к ему... Покоторовали и хватит, пора заздравную чашу пить».

Хорошо, что до распопы Лазаря не дошли такие позорные речи, наверное, почивал острожник в своей земляной норе, а то бы раскатил свой зычный бас по всей Пустозерской слободке: «Возлюби ближняго своего, а врага церкви подсади на праведный меч!»

... Время поджимало Аввакума. Поспешил он к изобке дьякона. Она уже в сизую тень ограды запала, и на этом черном кургане сидела чайка-моевка, чистила белоснежное перо. Приручил ли кусошничать, шшанок, иль по дури залетела в острожек глупая крикливая птица? Оконце было в травяном ожерелье, и на дне этой темной прорубки виделось белесое остроносое обличье Федора. Дьякон отпрянул от дыры, напугавшись решительного вида Аввакума: намедни проклял, а нынче не бить ли идет?.. Ишь ли, шляется бездельно по двору острога, как на деревенском гульбище, прикупив всю стражу, квасок с медом попивает и гусиные крылышки ест, а о вере на всю Русь крикливо хлопочет, сам себя поверстав в пророки. Глумливый любостай, Единого Господа рассек на части, да и похваляясь в той дурости, увлекает в бездну доверчивый народишко...

Дьякон горестно и недоверчиво выглядывал из хижи на волю, сосчитывая шаги супротивника, и чем ближе подступал ненавистник к изобке, тем более раскалялся острожник. Подумал: есть еретники от гордого ума, а этот – от дремучего невежества, и площадной его язык от того срамословия, что изрыгает, давно бы должен искипеть в чане со смолою. Ох, для какой причуды так долго испытывает Господь гнусливого человека? И какой еще блевотины извергнет, а ты по нужде терпи напраслину...

Аввакум подошел к тюремке, пригляделся к оконцу, обметанному травяной куделью, и вдруг повинно поклонился:

«Пришел я к тебе без камня за пазухой... Прости, Федор, прости и помилуй меня грешнаго и ломливого. Зря которое вчера намолол. Язык-от без костей, дак».

Дьякон с внутренним торжеством приблизился к оконцу. Лицо, как вешняя жухлая редька, в морщинах на лбу сажа, русый волос ястребиным крылом накось; молод щенок, а в жидких усишках уже проседь и в рассеянном взгляде тоска. Искренняя жалость ворохнулась в груди, и протопоп снова повинился:

«Знаешь ты, сижу, как сыч, у студеной печи, дак чего только не подвидится...»

«Ага... – эхом отозвался дьякон, и взгляд его еще более разбежался. – Другой раз обсижусь у оконца, и мне поблазнит. Чур-чур меня... Опомнишься, ан сам с собою бормочешь непутнее. Недолго тут и самого Христа увидеть, и травяной клочь обернется ангелом».

Дьякон все настойчивей приметывался к Аввакуму, испытывал, насколько искренне повинился гость и нет ли тут подвоха. Аввакум лишь тяжело вздохнул, смиренно увял плечами.

По бледной морщиноватой лысине ползла божья коровка, а бедный протопоп и не чуял земляной скотинки, расправляющей прозрачные крыла. Он хотел бы повернуться и пойти, чтобы не выслушивать еретических перетолков, да вот задержался у подоконья, смял гордыню, и сейчас вовсе без времени бежать прочь. Жди, что еще брякнет бестолковый, какой еще хулы выльет на Святые книги. Косые люди – ущербные, червилые, их глаза, как у стрекозы, схватывают широко, но опускают истину, что покоится в самой середине, как маковое зернышко в скрыне...

«В Бытейских книгах второго исхода писано, что егда восхотел Бог дать закон Моисею, и тогда сниде сам Бог на гору и беседовал с пророком лицом к лицу», – вяло пробормотал протопоп.

«Но ты же не Моисей! – воскликнул дьякон. – Да и по тем писаниям всякого гадать можно. Скажи, какая нужда Богу беседовать и к людям являтися самому, кроме плотского смотрения? Возможно и ангела послати, да тоже сотворити по воле его... И Христос-то явится лишь по тысяче лет судить народы судом праведным. А у вас он по гостям шляется, как бродня, в худом платье и с ключкою. Юрод, блаженный какой-то неумытый, а не Исус... Ты почто его за свой стол садишь, Аввакум? Разве где в старых книгах сказано, что вместях с Богом можно пиво-мед пити?.. То старая баба сморозить может, у коей в мозгу волосы проросли, иль пьяный кабацкий ярыжка, кто давно всю память пропил... Протопоп, ты с юродом Федькою повелся однажды, да и встал нараскосяк на дижинных ногах середь ледяной реки. И ни ладу нету, ни ходу. А Федька Мезенец, покойничек, царствие ему, хотел с самим Христом поверстаться в братья и плел по весям несусветное. Ведь так договоришься, пожалуй, что Христос был изнасеян человечьим семенем...

Бог-от на небеси несекомый, Единица в Троице, зрит за нами, а заместо себя оставил на земле Любовь. Она и приходит к тем, у кого сердце открыто. Любовь – вот наш земной Бог. А ты меня от церкви отрубил, как больной уд. Иль мы не страждем вместях за святую истинную церковь? Иль я от тебя надолго и далеко отлучился? Да, мне даны вести свыше, так ты хоть прислушайся к ним. Не говори-де, не помню, но хоть внемли, раствори ушеса...»

Аввакум слушал, погрузясь в памороку; его покачивало, как на ветровом буеве, голову вскруживало, а речи дьякона, словно сухая сосновая стружка, ссыпались к ногам, погребали в себе зачарованного протопопа.

«Ну, ладно, прости же дурака», – снова повинился Аввакум и побрел к себе.

Брякнул за спиною замок, стрелец появился пред оконцем, низко принагнувшись, внимательно оглядел камору. Аввакум, помолясь, лег на лавку. И так вдруг загорелись уши от стыда, так все восстало в груди против недавней измены, что спально место показалось раскаленною скамьей в чистилище, окруженной ордою бесов.

Ежли Спаситель наш не ходит по земле-матери средь нас, грешников, ежли не пасет Христовое стадо, подгоняя бичом иль приголубливая сирот своих в тяжкие минуты, то откуда бы мы знали, что Он есть, а не растекся в дым, не расслоился в пар, возносясь на седьмое небо? Он же из бабьего лона выпростался, Сладенький наш, и всем нам брат во плоти; но изнасеянный благодатью Творца, Он всем нам Отец по духу...

Господи, какие же окаянные сплетки я близко подпустил к сердцу и вдруг очаровался ими и ослеп... Гос-по-ди! Прости мя никудышного!

Аввакум вскочил с лавки и, просунувшись, насколько возможно, в дыру, закричал на волю: «Федь-ка, косой щенок и прескверный блудня! Отрезаю от церкви во веки веков. Пропади ты пропадом, лживая собака! Будь ты проклят, плут и окаянный невежда!»

Глава пятая

Стрелец выдернул из проушины чеку, отбросил тяжелую цепь и, ухватя двумя руками за кованую скобу, с усилием откинул люк. Федосье почудилось, что глубоко в чреве земли заворошилась чужая невидимая жизнь, то застонали нечестивцы в аду, хватив свежего воздуха, иль заскулили крысы, сметываясь в ухоронки; пахнуло прелью, затхлой соломой и тем нечистым, что источает томящийся в неволе затворник. Стрелец опустился на колени, посветил в сумерки фонарем, рука его неверно задрожала; напрягши шею, повернулся лицом к боярыне, уставился взглядом в невольницу с укоризной, жалостью и испугом, вычитывая в ее землистом старушечьем облике какой-то особой вести, но вдруг ухмыльнулся косо и сплюнул вниз, Морозова откачнулась от входа в ад, невольно наступила на ногу заднему стрельцу. Тот несердито подпихнул боярыню к темничке. Как наг является человек на землю, так и обратно ворачиваясь к матери – сырой земле, ничего-то не прихватывает с собой. К груди прижимала боярыня тощий узелок с последним своим земным нажитком, где хранился гребень для волос, ломоть хлеба, просвирка, скляница со святой водою и вольяшная иконка чудотворной Одигитрии.

За спиной боярыни тяжело перетаптывался грузный дьяк Кузьмищев, нарочно присланный государем для следствия, и задышливо пыхал нездоровой бабьей грудью; распирало у сердешного в животе, ему не терпелось повалиться в постель и опочнуть после трапезы, чтобы утихомирились утробные ветры, подпирающие больную печень. Второй стрелец опустил в яму лестницу, скрылся в узилище, не торопясь выметал наружу к ногам страдницы прелую ветошь, грязное тряпье с приметами несчастного быванья прежнего сидельца и выстелил дно свежей ржаной соломой... Дьяк, видя такую мешкотность служивого, еще более негодовал, переносил злость на страдницу, что встала поперек государя и замутила многим при Дворе ровную жизнь.

... А на воле-то, памятуя о грядущей затяжной осени, стояла та кроткая пора яблочного Спаса, когда радеющая человечья душа, примериваясь воспарить, невольно взглядывает в приголубленные осиянные глубины, пока лишь мысленно порывая с утомленной плотью. Земля-именинница, уставшая от многих долгожданных родин, была в эту пору величаво тиха и покойна, омываемая легким ветерком-шептуном, напитанным антоновкой и медом; то яблочный Спас, завлекая запахами, подступил к порогу и распоясал свою щедрую котомицу. Над Боровским монастырем сплывали за окоем белояровые пушистые облачки, с исподу позлащенные заходящим солнцем. Намедни был дождь-проливень, и на монастырском дворе, посыпанном желтым речным песком, остоялись лужи; в них, приседая по-бабьи и заныривая по перьевое ожерелье, полоскались голуби, разрывали в клочья ясные отражения ликующих небесных верениц. В затенье за монашескими кельями, где угрюмилась тюремка, было и середка дня прохладно. Провожая взглядом небесную куделю, боярыня невольно выставила от земли лествицу к Царскому престолу, как бы примерилась к грядущим скорым трудам, и вновь позавидовала хлопотливой божьей птице. Морозовой нестерпимо захотелось ополоснуться хотя бы в луже, омыть скорбеющее от грязи тело и приготовиться в неведомый долгожданный путь. У ней даже затосковали, заныли пыльцы в предчувствии, как ухватятся они за первую шаткую перекладину... Боярыня невольно выпрямилась, улыбаясь, потянулась к солнцу и, призатенив глаза, всей грудью вдохнула благодати... Господи, как притяглива на земле жизнь, но лишь у ног Владыки она полна неизъяснимой ликующей радости...

Федосье Прокопьевне вдруг почудилось, как сладимо и терпко запахло гарью из Боровского острожка, где недавно сожгли в срубе староверку Иустинью и непокорного слугу Морозовых Ивана, не выдавшего государю припрятанной хозяйской казны. Ради господской копейки жизнь свою утратил, не колебнувшись? Нет, ради совести человечьей распрощался с днями земными. Прости и ты меня, горюн!

Назад Дальше