Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Личутин Владимир Владимирович 57 стр.


Однажды, не стерпев, позабыв о всякой гордыне, взмолилась боярыня, когда при службе стоял молодой стрелец.

«Раб Христов! – воззвала в продух. – Живы ли у тебя отец и мать, или преставились? Если живы, помолимся о них и о тебе, а если умерли, то помянем в молитвах своих. Умилосердися, раб Христов! Изнемогла уж от голода, есть хочу, миленький... Слышь-нет? Дай колачика». – «Не, госпожа, боюся», – глухо отозвался стрелец, не входя в палатку. «Ну, хоть хлебца кусочек...» – «Не смею». – «Тогда хоть сухарик...» – «Не смею». – «Добро, чадо. Благословен Бог наш. Принеси яблоко иль огурчик». – «Не смею...»

Еще седьмицу терпела Федосья Прокопьевна, прибирала себя к смерти. Износила кожу да рожу, так чего беречь тленное, ступай себе назад в глину, дай душе воспрянуть, чтобы вечно ликовала она о Христе Исусе.

Упокоилась боярыня Морозова в глубокой темнице с первого ноября на второе в час ночи, и погребли ее в Боровском острожке рядом с сестрою.

А в первый день декабря 1675 года преставилась узница Мария Герасимовна.

Часть шестая

Чтобы иначить заведенный исстари порядок, к коему прикипело человечье сердце, без чего жизнь вообще кажется безумной, нужно поначалу посеять сомнение в праведности ее, а после, без промешки, нарушить духовное единение, отыскать несогласие хоть в малом и разогреть его, приблизить к себе хоть бы горсть заединщиков, поощряя их дарами и посулами, и в тиши своего гнезда, набравшись самовольства и смелости, без оглядки разбирать становой совестный хребет народа по звенышку; и тогда начнет хворать без видимых причин, хиреть и сыпаться в этом неустрое даже самый могучий организм. А уж после-то, за временем, когда случились перемены и затвержены властью, можно сослаться беззастенчиво, де, недуг уже давно сидел в теле, и член, по виду лишь здоровый, уж давно внутри себя ослаб и истлел, и вот хватило малой натуги, чтобы он отвалился совсем. И слава Богу, слава Богу, будут хором подпевать заединщики, что это случилось ко времени, а иначе бы мы вовсе погибли...

Если бы не завел Алексей Михайлович перемен в церкви, к коим подступались уже не однажды, то пришлось бы государю устроить иной переполох, ту смуту в умах, коя бы и привела к брожению на Руси. Иван Грозный долго сбивал державу, но она по смерти его зашаталась и почти рухнула в годы великой смуты, ибо живот, имение свое, скопленная гобина и зловредный норов стали для иных волостелей поперед души; много тогда сыскалось вотчинников, кто измену посчитал за Божий промысел, кто свой наделок вдруг увидел центром Руси, великим княжеством, и, наследуя древнюю прю и разномыслие, стал притеснять соседа, как кровного врага, преследовать и казнить его холопов и рабичишек иль переманивать к себе на землю, зачисляя по своим крепостям. Да и черный-то люд, испытав на шкуре туту, и нужу, и произвол властей, вдруг вспомнил такую недавнюю, вроде бы, сладкую волю, а затосковав по ней, кинулся в бега на край земли сыскивать в Сибирях и Опоньском царстве то сокровенное Беловодье, где государит от веку закон Правды и Совести...

Нет, не по уму, но по родове и месту при Дворе, по записям в столбовых книгах пока управлялась Русь; а ремественник, слобожанин, воинский человек и голь перекатная, вдруг озлобясь, еще слишком близко приступали к государю, чтобы тот, чуя их чесночное жаркое дыхание, считал себя в безопасности. Русь была не то древним стариком, уже расслабленным в суставцах, подпершимся ключкою, не то малым дитею, еще жидким в ногах и потому часто натыкающимся на углы; хватило бы малой искры, и Русь снова, как в смуту, зашаталась бы и пала на колена, уронив бесшабашную голову под меч. Да и то, тела разбойников-разиновцев, вынутые из петель и снятые с заостренных бревен, еще не истлели в земле; еще бродили по пажитям тучные вороны, отрыгая сытость от поволжских полей, упитанных падалью и кровью.

А когда, упершись очами на Запад и позавидовав тамошней ровной неспотычливой жизни, Алексей Михайлович тронул в ту сторону свою каптану по глубокой целине, то разворачивать коней уже стало поздно. Богобоязненный, видя в мареве неба вышний Иерусалим, огорчаясь неустрою в русской церкви, царь решился собрать ее в согласную купность, подновить, подзолотить, наполнить ароматом христолюбия, но не рассчитавши, поддел вагою под коренные опорные стулцы слишком сильно, накренил соборный храм, и он пополз с древних окладных валунов, грозя вовсе обрушиться и задавить поклонников. И побежали православные с воплями и стенаниями вон из покосившейся церкви, боясь быть погребенными в ней, ибо почудилось (и, знать, неспроста), что сам оружный сатана приступил со своим воинством к паперти Божьего дома. И вскричал Алексей Михайлович, останавливая бегущих, да куда там: обширна и неотзывчива русская земля, и так легко затеряться в ней, унося с собою в глухой кут воспоминания, печаль и месть...

И захотел бы нынче царь прийти к единству со староверцами, вернувшись в прежний устав, но уже впрягся в тяжело груженный воз новин, и полозья каптаны глубоко увязил в сыпучие снега; да и обсели ее наклестки, передний щит и саму избушку многие охочие до перемен, нашедшие в них утеху, полноту жизни и сладость быванья.

При духовных нестроениях и смущениях легче всего отыскать несогласных властям, они скорее отзываются сердцем, открыто проявляют себя, не скрывая возмущения, ибо душа православная страшится случайно разминуться с Господом; ведь так может статься, что, всю жизнь выстраивая лествицу в небо, можно в один день порушить ее...

Отец затеял для России поход сокрушения, а сын, что нынче еще деревянную расписную пушчонку волочит по хоромам, невдолге и вовсе собьет державу с пути...

И пока будущий перестройщик махал сабелькой в детской, играя с комнатным дядькой, в эти дни Алексей Михайлович сжег в Боровском острожке четырнадцать староверцев, а боярыню Морозову, княгиню Урусову и дворянку Данилову уморил голодом.

... А на Соловках уж который год лилась кровь и пропадали монахи.

А те, кто хоронились пока за стенами монастыря, упорно не хотели подпасть под антихристово клеймо «666», хотя от пушечной и мушкетной стрельбы по городу побито было тридцать три сидельца.

Высланные из монастыря в осадный стан к воеводе Мещеринову в сентябре семьдесят четвертого (священники Павел, Митрофан и Амвросий, старцы Варлаам и Дионисий, белец Иудка Рогуев, кто за царя продолжали молиться), скоро раскаявшись в содеянном злодействе, на допросах доносили: де, пороху в казне осталось из девятисот пудов половина, хлеба будет еще лет на десять – пятнадцать, масла коровьего года на два, меду-сырца кадок с полтридцать, а кадка та весом пудов по десяти, да вина церковного бочек восемь, а число засевших воров до пятисот человек. А кто не согласен-де с настоятелем Никанором и пущими ворами-заводчиками, те сидят в монастырской тюрьме, едят пометище свое да пьют ссаки свои...

А те злодеи-разиновцы, что притекли с Волги и пристали к воровству, на постелях у себя держат ребят и с ними в чудотворцеву казну ходят сами и сукна кармазинные и иные дорогие портища емлют, и шьют платье, и тем платьем ребят украшают, и промеж себя живут содомски, а их-де, священников, называют еретиками.

В мае семьдесят пятого воевода, помня государеву острастку («а буде сойдешь еще с острова Соловецкого без нашего слова и за то тебе будет учинена смертная казнь»), снова отъехал из Сумского острожка под монастырь с небольшим отрядом. Дожидаясь подкрепления, во все лето в версте от монастыря ставили жилые избы да конные дворища за Святым озером возле кладбища, где уже покоились 112 ратников. В августе полк пополнился еще на восемьсот стрельцов. А приказной соловецкий старец Исайя доставил по повелению государя 1600 кулей ржаной муки и всевозможные съестные припасы, а также три полковых пушки, несколько старых сумских да десять медных, отлитых за зимовку в Сумах.

Двадцать третьего декабря войско пошло на приступ, лестницы к стене приставя, но монахи бились отчаянно и отразили стрельцов.

Глава первая

На ногах студливые железные полотенца, на шее кованое огорлие с цепью, притороченной за крюк; государев стремянный накрепко окован юзами, как распоследний мучитель и душегубец, коему на этом свете уже ни от кого не сыскать милости.

... После Покрова монахи, нашедшие беглеца в избушке старца Геронтия, приволокли несчастного за веревку назад в монастырь, еще на площади торопливо накидали лещей и пинков, наволтузили под боки больше за то, что заставил, негодящий, бесцельно мять дорогу; особенно старались, вымещали зло на Любиме Ванюкове косорукий сторож Вассиан и привратник-монах. Городничий Морж лишь скалился стертыми зубами и все торкал пред собою культей, обтянутой черной юфтевой кожей, как бы задорил сообщников, подначивал, и багровое лицо его на легком морозце казалось натертым кирпичом: вот-вот лопнут тугие скулья и потечет густая кровца.

«В роздых бейте-то, слышь, сопливые? В роздых его, чтоб душа вон, – подсказывал Морж. – Чтоб небо с овчинку... Слышь, монах, в навозных портах, наддай в самое сердце, в дикое мясо... В мошонку его, братцы, шерстнатого черта! Не станет гниденыш вшей плодить».

Архимарит Никанор сутулился в стороне, опершись на ключку, на изможденных, серых, как холстинка, щеках выступили крапивные пятна, а в левом, слегка прираспухшем глазе все дрожала студенистая слезка; в прошлом бою, когда кропил пушки-галаночки, бесстрашно расхаживая по переходам, а из кадей опрокидывали за стены кипящую смолу, одна лишь случайная капля угодила в озеночек и выжгла там болючий стручечек с маковое зернышко, не более, но вот ни читать нынче, ни писать нет мочи. Ах ты, Божье наказание, где ты подстерегаешь грешника?! Никанор раздумчиво глядел на казнь и, смахивая слезу, безучастно скользил по лицам братии; уже отметая земные страсти, он неслышимо покидал мятежников, еще живя средь них, своим присутствием сбивая в ватагу.

Ах она, скоро остывающая русская душа! Наподдавал Вассиан огоряю, все-таки достал с разбегу пару раз по скуле и в зубы, да тут же и опомнился и, переводя дух, стал иных подхватывать за плечи и откидывать на сторону, чтобы шибко не горячились. И монах-привратник, зашибив от удара козунки, подул на пальцы и вдруг слабо засмеялся, содрал со своей головы суконную еломку и напялил на смерзшийся колтун беглеца, лежащего на снегу.

«Ну будя, будя, – прохрипел миролюбиво, заслоняя Любима спиною. – Поучили маленько, да и остыть время. Бат, лежачего не бьют, на матери – сырой земле лежит дурак. А ну, будя! Остепенитесь, петухи!» – уже прикрикнул зычно, прочистив горло. Архимарит с любопытством поглядел на привратника, отмечая его в памяти, и пошел прочь, шаркая валяными пимами. Темно-синий монаший зипун, сшитый из домотканой крашенины, свободно болтался на иссохлых плечах, как на вешале; Никанор, неловко пошатываясь, брел к архимаричьей келье, помогал себе ключкой. Долгий пост, добровольная нужа и скрытое отчаяние на сердце пригорбят и самого уросливого человека. В своей горсти держал строптивый настоятель душу государя, и эта невидимая ноша уже чудилась несносимой; будто торбочку с тягой земною, хорохорясь, оторвал однажды от земли, а снесть в свой кут и насладиться удачею не хватило сил. Колени дрожали, и холод от снега, пробиваясь в просторные посконные порты, выстуживал бренную плоть.

... Вот пока были военные страсти, стоял враг у порога, держался Никанор на одном святом духе, превозмогая усталость и других ободряя; а как сошел противник с острова, оставил наедине с волею и раздумьями, так и вползла в кости томительная гнетея; пал бы сейчас на постелю и не вставал больше, так неохота стало глядеть на белый свет. Никанор переступил порог, набросил на дверь тяжелый крюк, упал на пол пред образами и вдруг разревелся, как малое дитя, застенал, прося у Господа прощения за грехи.

А беглеца втащили в Корожную башню, открыли крышку в каменный мешок и скинули в темную яму. Городничий отобрал у Вассиана фонарь, выпроводил сторожа прочь, отпахнул полы лисьей шубы, взятой самовольно из монастырской казны, и мстительно помочился на запрокинутое спекшееся лицо страдальца.

«Я тебя бить не стану. Я из тебя душу выну... А ну, не вороти рожу-то, косорылый! – прикрикнул Морж, светя в дыру фонарем. Запрокинутое лицо Любима смутно, стерто белело, из полуоткрытого рта выдавливались хрипы; долгая гоньба отняла последние силы, и стремянный накоротко забылся, ушел в спасительный сон. Губы сами собой сшевельнулись, ловя поганую влагу, словно бы морским рассолом заполнило затвердевший жаркий рот.

«Сука, я тебя бить не буду. Я из тебя душу выну, – мстительно бормотал городничий, направляя длинную струю. – Иссопом окроплю с гибкого веничка из гремучего родника. Испей, дьяволина, святой водицы. Кажин день навещать стану и поить, пока не захлебнешься».

Любим очнулся от дремы, запах застойной конской урины, омывшей лицо, вывел из забытья. Отплевываясь, он откинул голову и, цепляясь за выщербленный пол, приподнялся, прислонился к кирпичной стене. Городничий деловито встряхивался, от фонаря, поставленного на крышку, падал косой свет, и Любиму чудилось, что какой-то невиданный прежде сатанинский зверь явился на дьявольскую похотливую спайку.

«Шуба-то лисья, а душа бисья, – отозвался Любим. – Слышь, гнилой сверчок, за что меня ненавидишь? Что я тебе худого исделал, зверь окаянный?»

«Сам ты тля, червь навозный. Шибко высоко о себе возомнил. Выполз из хлевища, да ну тебе, прямо в господа! Покорися, срамник, уверуй в Иуду и в темень, как в свет небесный, и цепи сами собой спадут».

«Сгинь, душегуб... Иль забыл, что Иуду каждую осень вздергивают на осине? Слышь, конья калышка, и по тебе веревка намылена, уж выросло то дерево. Скоро, скоро подъедет по твою голову палач на ломовой телеге... От Христа не укрыться, поганый содомит».

«Ха-ха, больно он тебя пасет. Сгниешь тут, как падаль... Юроду, нищеброду кланяетесь, еретики. Христос-от ваш давно под агарянским камнем сгнил, – вдруг захохотал городничий и, развернувшись, вскинул долгие полы лисьей шубы и давай махать ими, как сатанинскими крылами; тут шум пошел по Корожной башне, от бойниц пищального боя всхлопали летучие непопыри, загомозились, устраиваясь по карнизам и печурам мрачного ледяного купола. Оттуда сквозь рассеянный мутный свет посыпало снежком, кто-то тяжело забродил, загромыхал по настилу, как пест в ступе. – Иуда вознесся-то! праведник наш Иуда, сын Божий, милостивец сладчайший! Он был изнасеян Божьим духом. Он и царюет. Слышишь ли его шаги? А твой Христос – самозванец! Он украл славу Иудину».

«Слышать-то мерзко... Тьфу на тебя. Да пошел ты в дыру преисподнюю, в котел аидов», – выругался Любим, закрыл глаза. Бестолку с дурнем ратиться, сам безумным станешь.

И вдруг невольно, не словесно, но мысленно, спроговорилась Исусова молитва. И сразу оттеплило в груди, обдало паром, словно горячего сбитня поднесла в ковше московская стряпуха.

Городничий потоптался в нерешительности (сейчас ковать узника иль погодить?), прощально сплюнул в проем, набросил крышку, просунул в проушины замок. Запоздало крикнул:

«Посикаю, посикаю на твою могилку, болванец».

Закрывая дверь в башню, бормотал, смущенный: «Притопить, как крысу, да и в ров... Чего худого исделал, чего худого... Я никому обиды не спускал!»

Любим долго охаркивал урину, вытирал лицо осклизлым рукавом. Начала бить лихорадка, тело зачужело, заилилось от грязи и холода, искало покоя и тепла. Кряхтя, с великим трудом встал на ноги, достал головою потолка, в кромешной тьме, ощупкою, зашарил по каморе, по каменным древним стенам, примеряясь к грядущему житью.

Пахло погребицей, плесенью, сырью и мышами; если кто и страдал прежде в этом окаянном застенке, так давно истлел, ибо духу человечьего уже не чуялось. Любим опустился в углу ямы, покорно, безучастно собрался в грудку; от битья ныла каждая жилка. Норовом поморянина, привыкшего к лишеньям, пленный, как зверь природный, сразу отмяк нутром, разжижел в костях, как бы добровольно примеряясь к тесному гробу, куда положили насильно и прикрыли крышкой. Ежли хочешь продлить жизнь, то не хорохорься, не разжигайся сердцем, но будь податливо-квелым, как трава под бревном.

Любим вздохнул, кротко сказал в темноту: «Господи, буди милостив ко мне грешному. Благослови тюремку, станем и здесь как-то коротать век свой». Странно прозвучал голос его во мраке, охрипший, виноватый какой-то, совсем чужой, без прежнего раскатистого рыка.

И вдруг снова сама собою спроговорилась Исусова молитва и потекла беззвучным родниковым ручейком, серебристо омывая душу, очистительно проливаясь по тоскнущим жилам.

Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас...

... Вот и сыскал свою ямку. Не зря же напророчил старец Геронтий грядущие дни стремянного, да и сам же добровольным стражем встал возле ворот... От судьбы не убежишь, от судьбы никуда не деться. Говей, затворник, постись, безгневный и безунывный, и эта погребица станет тебе монашьей власяницей, смиряющей сердце. Слышишь, как скукоживается твоя богатая плоть, усыхает, тончеет, сворачивается в прозрачный свиток, со всех сторон обгрызают ее мураши и черви, а ног уже нет, отвалились плюсны и голяшки, потерялись лядвии и живот. И лишь сердце в ребрах, как военный барабан: бот, бот... Да в висках звонкая наковаленка наяривает, будто завелся в голове кузнечик.

... Мать прядет при лучине, искры падают в корытце с водою, с шипением гаснут; у матери лицо Богородицы, кроткое, светлое, что-то шепчет баба свое под нос; струит куделя меж быстрых неутомимых пальцев; мотает Улита клубок, покачивая головою, и вдруг, опомнясь, запехивает сыну глубоко в рот шерстяной шар и будто из самой гортани тянет длинную узловатую нитку назад, задирая язык, и зачем-то споро, задористо расцапывает ногтями обратно в овечью волну, встряхивает любовно перед лицом невесомый светлый волос и раскладывает на приступке у русской печи. Любим давится шерстью, хочет блевать изо рта пряжу...

Назад Дальше