Любим с усильем вывалился из короткого, странного, бредового забытья и давай напрасно шариться вокруг, наискивать натканное матерью прядево. Во рту-то пусто; куда же делся клубок?.. Ой, как поблазнило, как накудесило; все по правде, все по жизни...
«Жив-нет, похвалебщик? Эй, Медвежья Смерть!..» – закричали сверху. В башне ответно загорготало. Любим узнал голос Вассиана, напрягся. Не мучить ли пришел карнаухий?
Открылся лаз, скользнул робкий свет от слюдяного фонаря. Любим ворохнулся, загремел цепью. Вассиан кинул в дыру мучной куль, бараний кожушок, валяные отопки и отломок ржанины. Лег на настил, любопытно свесил кудлатую голову в проем, лохматая борода распушилась веником.
«Добро ты меня наугащивал пивком, сукин ты сын. Видишь, желва в переносье? Чуть левее – и глаза бы лишил, варнак...»
«Бить пришел?»
«Да тебя убить бы мало, скотина... Дубина ты стоеросовая, – вздохнул Вассиан. Лицо от напряга налилось кровью, шишка на лбу набухла. – Куда бегал? Говорил тебе – не бегай. Иль за смертью ходил? Дак она тута, за порогом. И как только Алексашка таких бестолочей к стремени подпускает? Значит, и сам обалдуй, умом пропащий».
«Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд... Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».
«Архимарита проси. Не велит батько вас трогать, настрого заказал. Говорит-де ты с Феоктистом из святого семейства, блаженному Феодору братовья. Порешим, монастырю несчастье станет. Пугает. А то бы давно на крюку висли...»
Сторож еще что-то хотел добавить, да тут кликнули его со двора, и Вассиан торопливо закрыл лаз, просунул в скобу замок. Крепко стерегли нынче государева посла.
... Ишь вот, ты, Минеюшко, помер, а нам насулил жизни. Тебя праведником нарекли, не зря страдал, сказывают, одесную у Христа стоишь за верного слугу, а я, бродня окаянная, шатаюсь сейчас волчьими тропами, и сырая земля не забирает к себе. И почто не потонул? опился бы морским рассолом и кормил нынче рыб, не мучился не вем зачем... Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя.
И вдруг брюхо пустое очнулось, запоуркивало, заявило о себе: де, грузно мне без ествы. Любим проглотил первый кус, почти не жуя, и черствая ржанина легла в утробу тяжким камнем, а после умягчилась в черевах, и под грудь поползло тепло; глаза увлажнились, ноги ожили, и чресла, и голяшки, и ступни нестерпимо заныли, будто палач сдирал с подошв загрубевшую кожу.
... Минеюшко! как же ты, милый, бегал по Руси босиком в одном рубище? Из одного теста слеплены мы, из одной матницы выпали, а разошлись по сторонам, как чужие, не глядя друг на друга; всяк дует в свою сопелку, всяк кроит шубу по своему плечу, всяк стоит за свою правду. Но, Боженька, ты же у нас один; довольно попускать негодящим, как уросливым быкам, вдерни в ноздрю кольцо, да и веди непокорников за собою, пока не опамятуются.
Любим поправил стертый с залысинами кожушок, пахнущий хлевом, домашней обряднею; баранью шерстку до плешин будто выела моль. Свернулся узник кренделем, как, бывало, леживал в детстве в родной избе на полатях, да и затих.
* * *До Рождества мучили невольника в яме. Каждый день навещал городничий, своей коньей уриною залил в тюремке всю подстилку; в эту слякоть иногда и еды какой кинет: ешь-де, не ломайся, склони выю, косорылый, стопчи гордыню, а то сгниешь в своем навозе, как падаль. Тело у Любима пошло язвами да вулканами от простуды, мясной когда-то, великаньей породы человек выхудал до кости, кожа обвисла на хребтине. Городничий подначивал узника, выводил из себя, травил душу, но Любим смиренно молчал, забившись в дальний угол ямы. Когда уходил Морж, то подбирал куски и, стараясь не чуять запаха, старательно перетирал зубами...
К Христову празднику архимарит вспомнил государева стремянного. Достали его из ямы, привели в монастырскую тюрьму, в самый конец нижнего коридора, в особое уединенное место. Была его новая келеица аршина в полтора, где нельзя ни лечь, ни сесть, протянув ноги, с крохотным волоковым оконцем в двери, которое на ночь задергивалось. В этот мешок в старину замыкали великоважных преступников, обреченных на вечное молчание, с тем «чтобы ни они кого, ни их кто видеть не могли». Сюда же временно сажались особо строптивые и покушавшиеся на побег.
Первым еще при настоятеле св. Филиппе обживал келеицу игумен Троицкого монастыря Артемий, осужденный за прельщение ересью Башкина. Вскоре Иван Грозный заключил сюда бывого друга благовещенского протопопа Сильвестра; тот не вынес вечного одиночества и был похоронен близ Преображенского собора.
Любим едва втиснулся в каменный мешок, вобравшись в грудку, опустился на досчатый примост, покрытый драной ветошью. Тепло было в собачьей конуре, затхло, сухо, и после земляной ямы житьишко поначалу показалось раем. Да тут же Вассиан принес с поварни миску репных щей, и с горячей похлебки узник сразу осоловел. Но Вассиан торчал в оконце, выставив на сидельца рваные черные ноздри в шерстяной паутине; его тянуло на разговор.
Любим сидел, уронив голову на грудь, был уже в тонком сне, а сторож от скуки ли, иль от безделицы нудил:
«Ты не суетись... Горячка ты, парень. Всё через колено бы тебе ломать. Привык под подол силком да задарма лазать. Чтобы с пылу пироги подовые с маком...»
Какие пироги подовые, какой мак? Харюзка бы помакать печеного в ладке, повозить бы в соленой подливе ломотьком хлеба свежего, обсосать перышко пригрубой осённой рыбки, да после бы корчик кваса принять, да вина горелого крюк.
Любим хотел бы ответить, но истома ковала язык; стремянный чувствовал, как отходят, отмякают зальделые его кости и по раменам выступает под котыгой легкая гнилая испарина. Ой, сейчас засуетятся вши, пойдут походом на отощалые мяса, встрепенутся, оголодалые и замрелые, от холода. Вдруг сторонний голос за плечом как бы ответил: «Не чурайся... Шуба овечья, а душа человечья».
Это у кого же человечья душа? Узник через немоготу открыл глаза. Лицо стражника в оконце, густо обметанное бородою, походило на шубной клок с двумя узкими прорешками, где бегали живые плутоватые глазки. Вот пойми мужика; иной бы огоряй, доведись такой случай, в отместку утолок бы обидчика в пыль, а этот, как Господень ангел, норовит пуховое сголовьице подложить под затылок, чтобы не так страдалось.
«Привальное справим? – ухмыльнулся Вассиан. – Я поставил лагушок пивца выкислого. Поди выходило. Нонеча я тебя потчевать буду», – сказал с намеком и стал отворять камеру, выдернул из проушины чеку. Любим не ворохнулся даже, но с покорством дожидался неминучей участи своей, откинув вдоль тела узловатые руки, отягощенные цепями: бей-де, разиновец, без промашки в самый дых.
Вассиан открыл дверь, достал из голенища сточенный сапожный нож, зверино оскалился, будто собрался тут же освежевать жертву и насытиться кровяной печенкой. Зубы были редкие, стертые. Придется глотать кусками.
«Что, душа в пятки? А если бы глаза меня лишил? Размахался... Дал Господь дурню пудовые кулаки, а умишка с ноготь... Не хвалися, едучи на рать... Слышь? Ты по ком хотел поминки справить? Я все слышал. Ты и Моржу на пятки наступил, – сторож черкнул лезвием по слоистому ногтю, согнал слоистую стружку. – Хороший засапожник, со мною по всей Волге прошел, много душ выпустил на волю. Бывало, шулнятки-то засушишь – и на пояс, как погремушку, дитячью забаву... Страшно? А ты не дрожи. Минуту и займет, а на всю жизнь легкота. В штанах ветер, в голове – дым. И все бесы с плеч вон».
Вассиан резко присел на пороге, глаза хищно сверкнули. Любим вздрогнул, напрягся, подобрал ноги для удара. Подумал: придется убивать. Криво улыбнулся, выдавил:
«Отступись. Схлопочешь на свою шею...»
«Чур меня, чур меня. Ой выпутал... Нынче не дам промашки. Чирк по боевой жиле – и в сон. Очнешься, а уж кнур...»
«А я уж было решил...»
«Ты не решай за меня, бобыль проклятый! Слышь, ворзя, не решай за меня, поганый выб... , – свирепо зарычал Вассиан, белая пена хлопьями выступила на губах, рытая кожа на обросших щеках почернела. Сторож со свистом перевел дух и вдруг успокоился, увял, примиряюще добавил: – Не суетись. Я, чай, православный тож... Давай заски штаны-ти, лечить буду».
Ступни у сидельца были чугунно-синими, взялись струпьями. Вассиан бережно снял ножом верхнюю шелуху, и отпавшую роговину, и слои мертвой кожи, из коридора достал черепушку с топленым медвежьим салом, густо намазал, обмотал холстинкою, навил онучи до колен. Налил кружку пива и, отхлебнув, подал узнику. И будто лебяжьим перышком мазнули по сердцу Любима, так вдруг расслабилось оно и потекло впервые, наверное, за тяжкую походную жизнь. И слезы выступили на глазах.
«Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем... Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится... Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам... Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать... Уйду, вот уйду с теплого места».
«Эй, да ты никак ревешь? – засмеялся Вассиан, отмякая сразу. – Я-то, грешный, подумал, что ты – Медвежья Смерть. Помнишь, хвалился? А вздумал ратиться с Моржом, с каменным его сердцем... Ничего, мужик, ты не трусь. Архимарит отстоит, в обиду не даст. Каженик тот его пока боится... Это я вошка безносая, гнида, можно сказать. А из гниды какая вошь вырастает! – Вдруг снова стал закипать сторож. – Мне каждый по зубам, всякий по сусалам... Я, бывый разиновец, чудом с кола убежал, весь зад, сволочи, порвали, на дыбу вздымали шесть раз, секли меня, резали да клеймили. А нынче взяли вы за обычай мне, смиренному, салазки загибать... Уйду, вот уйду с теплого места».
«Слышь, Васка, не скули. Сыми-ка вязки с меня, мясо до кости сопрело. Чего боишься? Ведь никуда не денусь», – сквозь дрему смиренно попросил Любим.
«Ну и хитрован. Ой, хорош гусь, – засмеялся Вассиан. – И ученье тебе не в ум».
«В ум, в ум, – и тут же сам себе торопливо подсказал: – Нет, набегался, видит Бог, набегался. Тут моя ямка».
Исусова молитва сама собою заиграла на тонкой слезной струне, будто неслышимую скрипку наладил небесный ангел. Боже мой! и откуда такая покорливость напала на стремянного! какой белены объелся служивый? что за пеленающая, лишающая телесной силы блазнь накатила и полонила измозглую плоть монашьей невидимой ряскою? вот весь бы век так и сидел, не ворохнувшись, прогоняя по жилам святую исцеляющую песнь по Христу, пока она вовсе не пожрет сердце...
Вассиан недоверчиво взглянул на сидельца, оборвал разговор и, внезапно чего-то испугавшись, закрыл дверь на засовы, на волоковое оконце надвинул кованую решетку, а сам отправился проведать другие тюремные застенки, где коротали дни непокорные монахи.
В одном из них страдал чернец Феоктист. Его почти силком гнали из тюремки уже третий месяц, когда был сыскан на острове брат, а монах вот не шел из каморы, превратив ее в скрытию, наложив на себя добровольную особенно строгую епитимью. А притерпевшись к крепостным стенам, вдруг обнаружил Феоктист, что в такие лютые времена, когда Бога забыл народ, сидеть под запором куда надежнее, чем в своей келье, когда каждый день бывшие казаки-разиновцы сулят тебе смерти за строптивость и верность государю, кидают в стену каменьем, подпирают батогом дверцу и мажут лайном окно.
Засев в тюремку, Феоктист не только от монастырских забот укрылся, от вседневного послушания, привратной сторожи и крепостной службы, но как бы сел на шею Вассиану: пожрать – принеси, попить – принеси, у двери торчи, чтобы не убег иль не натворил себе худа, ночное ведро вынеси...
Вассиан широко отпахнул дверь, крикнул Феоктисту:
«Хватит галиться. Выходи на волю, ворина...»
«Сам ты вор и злодей», – огрызнулся Феоктист.
«Я-то у ближнего ни копейки не схитил за всю жизнь. Не тебе чета, ворина. Вспомни, как старца Боголепа облапошил и слепого Меркурия надул, у брата келейного Нектария стянул сто двадцать рублев, да так и не отдал, и отца духовного Игнатия обнищил... На миру-то тебя за такое дело давно бы в батоги забили до смерти...»
«Враки всё... Насобирал сплёток. К моим рукам ни одной чужой полушки не пристало. Мажут воры дегтем, да ко мне не пристанет».
«Какие сплётки? Не ты ли лудил красные медяшки, а выдавал за серебряные ефимки? А сколько денег на усолье стырил, когда был в приказчиках на берегу?»
«Враки все... Соборные старцы вора в келари не поставят... Наврали тебе сто коробьев, а ты уши развесил, простец-человек. Сказывай, с каким делом явился? А нет делов, так запри снаружи дверь и ступай себе мимо. Не засти света, несчастный...»
«Неуж и брата видеть не хочешь? Из ямы вынули Медвежью Смерть да всадили в мешок. Едва жив. Причасти хоть...»
Феоктист вскочил и, забывши недавнее упрямство, покинул келью. Вассиан торопливо захлопнул дверь, сунул в скобу замок.
Уф...
«Надул, что ли?..»
«Вот те крест...»
* * *Норов-то не перекроишь: какой рожен, такой и заморожен.
Только сторож ушел, Любим невольно зашарился взглядом по кирпичным стенам, по известковым швам, выискивая щелки, зазора иль той слабины, куда бы можно проскоблиться долотцем иль кочедыком для вязки лаптей, и потиху, упорно, день за днем верша затею, расшатать камень и достать его из старинной кладки. Любим и к деревянной двери примерился: де, нельзя ли вынуть из дверного полотна доску, иль при случае, когда приведется нож, вырезать замок. Сметливый взгляд узника поначалу бегло, но цепко высмотрел каменную скудельницу со всеми ее изъянами. Оказывается, помирать не хотелось, а Исусова молитва, потиху пожирая сердце, лишь умиряла душу, давала спокоя, но не снимала страсти по воле. Нет, наврал старец Геронтий; не здесь Любимова ямка, не хочет он изгнить в мешке, засохнуть, как вылущенный гороховый стручок. Не для того изнасеял его соколиный помытчик Созонт Ванюков, не для того выпустила из матницы Улита Егоровна, чтобы покорно подыхать в склепе, подобно щеглу в клетке.
Любим хотел протянуть ноги, чтобы унять нытье в коленках. Пришлось изловчиться, закинуть ступни повыше на стену; на короткое время благословенно ушел в забытье, но скоро очнулся иль от душного натока крови в голову, иль от грузных шагов в тюремных сенях. Подумал о городничем: не иначе сам дьявол идет мучить. Открылось оконце. Боже мой, словно солнечный сполох проскользнул в мешок невзначай! Да то не братец ли мой Феоктист? Любим так обрадовался родному лицу, что забыл о своих горестях, вскочил на ноги – и охнул от боли.
Феоктист стал черен и худ, как досточка гробовая. Но по жальливому взгляду, по мгновенно отвернувшимся глазам Любим понял, что и сам он не краше. От Медвежьей Смерти осталась одна тень, лысая, поеденная молью шкура. Ну, да не с лица воду пить, только бы неволю перекуковать.
Брат зашептал украдчиво, плотно прильнув щеками к проему; изо рта его пахло горько, затхло. За спиной с вонючей сальницей в горсти торчал сторож; вроде бы полуотвернулся разбойник, но ухо держал топориком.
«Ничего, Любимушко, ты не унывай, братец сердешный. Были бы кости, а мясо нарастет», – всхлипнул монах. И у Любима защемило в горле. Любим решительно присел, поцеловал прозрачные персты монаха, по-птичьи цепко вцепившиеся в решетку. Улыбнулся:
«Да и ты хорош... Не с гостьбы ли попадаешь, Христов жених?»
«Ты им не поддавайся, слышь? Любимко, стой на своем. Уже недолго осталось ждать».
«Что ты задумал?..»
«На посулы не иди, но и не сутырься, смири сердце. Слышь меня? Не о жизни думай, а о смерти. Кто не думает о гробех, тот не живет...»
«Ну, хрен стоеросовый в штанах! Хватит судачить. Что, наврал? А не верил. Балда. – Вассиан грубо оторвал монаха от решетки, толкнул в спину. – Ступай на воздух-то, обалдуй, глони воли. И братия по тебе стоскнулась».
Феоктист жалобно обернулся, осенил затворника двуперстием.
Глава вторая
Свои ли вины замаливал, иль близкую смерть слышал государь Алексей Михайлович, но только все чаще вспоминал ферапонтовского заточника и при всякой оказии иль с нарочным посылал Никону щедрые милости. Вот и с рождением царевича Петра стряпчий Козьма Лопухин отвез великому старцу подачу сорок соболей дорогих да мех соболий на шубу, денег же пятьсот рублей и серебряной посуды немало, пищи и питья изобильно; и сверх того от новорожденного в поклон сахарное древо, коврижку и хлебец черный; и от царевны Натальи Алексеевны, что глубоко чтила бывого патриарха, – денег двести рублей, коврижку сахарную и коврижку пряничную; в поминовение царевича Алексея – денег двести рублей да арбузов белгородских, яблоков нежинских, яблоков московских; да была объявлена милость государева – новая изобильная роспись годовых запасов и многие послабки заточнику...
А старец скуповат да прижимист, в жизни копейки зря не растряс, не пустил по ветру, и подголовник, ключ от которого носил под сорочкой рядом с верижным крестом и образком Богоматери, принаполнился деньгою. Душа ноет, а мошна строит. В зиму семьдесят четвертого задумал Никон строиться; навезли наймиты и монастырские приписные кирпичу, нажгли в ямах извести, насекли лесу, поставили конный двор на два десятка лошадей и скотий двор на сорок коров. К весне с правого боку Святых ворот принялись каменщики притыкать старческие кельи в два жила. Тюремный сиделец, почуяв силу и волю, выкроил на Ферапонтовом дворе себе угол и стал сбивать обитель. На старых-то годах, когда слюна густеет, а кровь не греет, но душа-то еще о земном печется, как хорошо сыскать неспешное заделье, ту заботу, что бренной жизни дает какое-то пусть временное, но прочное основание.
... Скотина встала на дворища, надо лабазы, чердаки и амбары сеном набивать; вот и для дровяных кладей запонадобились углы и навесы, ведь по службам приписалось два десятка работников; кельи натопи, изобки обогрей, у мужиков же бабы с дитешонками; и пусть малая вотчинка, но своя, крохотный монастырек-новострой, о коем ежедень пекись, чтобы не оголодал, не пал, не рухнул, чтобы сквозь щели и проточины от завистливого взгляда не изветрился прибыток вон. И потянулись с Белоозера с монастырских деревенек возы с дровяной кладью, с мясными стягами, и всякой соленой овощью, и рыбою. Это одному монаху беремца дров да окуневого пера в уху хватит; но обитель хоть и через постяную утробушку, но дивно много через себя пропустит за долгое северное лето. Близкий старец Иона, ставший за эконома и строителя, вел строгий счет, чтобы не изубыточить Никона: