— Где фронт? — спросил Пархоменко.
— Точно очертания его неизвестны, — ответил Скачко.
— Где части?
— Части разбежались.
— Так и вас прошу, Скачко, скакнуть в степь. Очистите вагоны, они нам нужны под то, что отнимем у григорьевцев.
Поздней ночью бронепоезд остановился возле днепровского моста. Пархоменко снял охрану григорьевцев и пустил в город свою разведку: троих ординарцев, одетых мужиками, на подводе с пустой бочкой из-под керосина. Во всех дворах окраины валялся лес, — видимо, обыватели растащили лесные склады. Колоды, болванки, брусья, тес — все это лежало в беспорядке.
С бронепоезда спустили батарею и выгрузили два броневика. Светало. Среди голубой мглы, покрывавшей город, мелькали огоньки: бабы уже затопили печи. Пархоменко выбрал позицию для батареи и в волнении ходил перед мостом. Ждали разведку. Разведка вернулась быстро.
— Ночью штаб найти трудно, товарищ командующий.
— По караулам надо узнавать.
— Караулы чуть ли не у каждого дома, товарищ командующий.
— А где их батареи?
На горке возле тюрьмы. Поди, и батька Максюта там. Вот они тут пишут что-то, — и разведчик подал найденную анархистскую газету.
Пархоменко велел колонне двигаться через мост. На востоке пробивалась сквозь облака ярко-красная лента приближающегося солнца. Внизу, под мостом, река лежала фиолетовая, почти черная, без всплесков. Пархоменко, на броневике, обгонял ряды бойцов и каждой роте говорил коротенькую речь минуты на две.
Засаду на станции Багаузов удалось окружить и захватить целиком. Получалось так, что город не знал ничего о том, что происходит. Пархоменко оставил броневик у моста и, взяв с собою пять ординарцев, вышел на большой проспект вдоль течения Днепра. Вдали возвышалась громада потемкинского дворца; из общественного сада, разбитого по спуску от дворца, несло запахом цветов. Проспект был гол, парадные все заперты, и окна занавешены.
Далеко где-то, из переулка, послышался стук машины. На проспект, шагах в трехстах от Пархоменко, выскочил мотоциклет. Пархоменко поднял бинокль. Мотоциклет подкатил к парадному, и оттуда вышел человек с большим портфелем и сел позади мотоциклиста. Затем показалась легковая машина. Мотоциклет направился к ней, сделал круг около нее и пошел рядом. Шесть вооруженных людей сидели в машине, а возле шофера торчал ручной пулемет.
— Максюта из себя каков? — спросил Пархоменко у ординарцев.
— А он всегда при пулемете и в машине.
Пархоменко коротко и сухо рассмеялся:
— Примета верная. — И, подталкивая ординарцев к ближайшему дому, он сказал: — Вы, ребята, прячьтесь в воротах и наблюдайте за мной. А когда крикну, бейте их по головам, но и мою умейте отличить. Точка!
Максюта вчера выпустил арестантов из тюрьмы и роздал им много товаров. Среди арестантов оказались знакомые. Они устроили пирушку и вполне резонно заявили, что качаются с батькой на одной перекладине: если ты уж выпустил из тюрьмы, то давай пировать вместе. Попировали хорошо, так что, когда Максюте сообщили о выстрелах, слышимых со стороны моста, он встал с гудящей и ноющей головной болью. «Совсем не очищенную водку пьем, — подумал он скорбно, — а еще атаман у нас акцизный чиновник». Он вышел к машине недовольный, думая, что на окраинах города началось восстание рабочих. Максюта сидел в машине, держа на коленях револьвер, и хмуро смотрел в широкую спину шофера. С машиной поровнялся мотоциклет. Максюта увидал редактора Штрауба, его черную голову и услышал его самоуверенную речь. Только что присланные телеграммы Григорьева требовали усиленных действий. Кроме того, Григорьев вызывал к себе Штрауба, видимо для того, чтобы отправить его к Махно. Максюта смотрел в лицо редактора и думал, под каким бы предлогом оставить в Екатеринославе его жену. И так как не мог выдумать предлога, то сердито сказал:
— Следуй за мной. — И добавил шоферу: — Полный!
Тем временем Пархоменко, заложив руки за спину и держа там револьвер, посвистывая, вышел на середину проспекта. Машина, пыхтя, крайне торопясь, приближалась. Кузов ее, цвета светлой охры, поднявшееся солнце превращало в оранжевый. Мотоциклет несколько отстал.
«Хорошо, — подумал Пархоменко, — после машины поговорим и с мотоциклетом». Он вообразил, каким из себя должен быть Максюта, и тут ему вспомнилось, что Максюта когда-то был конокрадом. Тотчас же в памяти мелькнула тюрьма: одноглазый цыган, топивший печи у «политических» и рассказывавший — и даже показывавший — жаргон конокрадов. Цыган любил жаловаться и, жалуясь, поднимал широкий, весь в морщинах, с обкусанным ногтем палец. Он привык, по его словам, кусать палец всегда, когда его били. А били его много. Отсюда и запомнил Пархоменко этот жест поднятой руки с отставленным указательным пальцем, что значило: «Я один».
И Пархоменко поднял высоко руку с отставленным указательным пальцем.
Сидевший с краю мужчина толкнул шофера рукояткой маузера. «Максюта», — подумал Пархоменко. Машина остановилась. На него направили дула револьверов.
Пархоменко, слегка наклонив вперед корпус, короткими шагами, сильно сгибая колени, приблизился к машине.
— Чего это вы, — сказал он смеясь, — одного человека уничтожаете бомбами, револьверами и пулеметами?
Поровнявшись с машиной, он сплюнул и вдруг, вытянувшись, откинулся назад, а затем внезапно прыгнул на подножку. Он схватил Максюту за руку, в которой тот держал револьвер, и так сжал ее, что револьвер упал на подножку, к ногам Пархоменко.
Пархоменко подвел кобальтовое дуло револьвера к виску Максюты и не спеша и не громко спросил:
— Ты из каких? Духовный, что ли, волос-то сколько?
Максюта, как и все в машине, думавший, что происходит какое-то недоразумение или что перед ними стоит бежавший из больницы душевнобольной, сказал возможно более вразумительно:
— Я батько Максюта, командующий войсками анархии. А ты кто?
И Максюта, с тревогой глядя в странно смеющиеся и сверкающие глаза человека, держащего револьвер, толкнул шофера ногой. Шофер стал было поворачивать пулемет к Пархоменко, но тут Пархоменко сказал:
— Да и я командующий войсками. Только советскими.
И он спустил курок.
Тело Максюты быстро, словно по блоку, поползло на дно машины. От выстрела, от брызнувшей крови у четырех сидевших в машине окаменели руки. Откинув назад головы и стараясь втиснуть их возможно глубже в плечи, вытаращив налитые кровью глаза, они могли следить только за длинным, рельефно выделяющимся дулом револьвера, и только один пулеметчик, рыжий и рябой парень, дернулся наставить пулемет свой на Пархоменко. Получив удар наотмашь в лоб, он выпал из машины, но и тут не успокоился. Крича, что умрет с пулеметом, и стирая рукавом кровь со лба, он лез к своей машине.
Проспект пересекали, с винтовками наперевес, ординарцы. Отталкивая ногой пулеметчика и водя револьвером перед лицом четырех, Пархоменко крикнул бежавшим ординарцам:
— Мне и одинокому хорошо! А вы мотоциклет упустите, дьяволы! В шину бейте. Языка берите, уедут!
Мотоциклет, сделав крутой поворот, уходил. Сидящий позади мотоциклиста беспрерывно оглядывался, не замечая, что у него из портфеля сыплются бумаги. Когда раздались выстрелы, мотоциклет на мгновение остановился и мотоциклист поднял было руки, но сидящий позади него взмахнул револьвером, и мотоциклет свернул в боковую улицу…
Пять часов спустя весь Екатеринослав можно было считать очищенным от григорьевских банд. Произошло это 13 мая 1919 года. И в тот же день советские войска прорвали фронт румынской армии, и через день в противоположной стороне фронта советские войска отбили Луганск у наступавшего генерала Деникина.
Пятнадцатого мая в харьковской газете «Коммунар» напечатали разговор по прямому проводу с особоуполномоченным обороны, командующим екатеринославским фронтом А. Пархоменко. Командующий сообщил подробности о взятии Екатеринослава, об уличных боях, о разгромленных засадах, о пленных, о трофеях — орудиях, пулеметах, винтовках — и коротко закончил свое интервью словами:
«Уничтоженных бандитов — громадное количество. Между прочим убит называвшийся командующим армией Максюта».
Но в газете не были напечатаны другие скромные слова Пархоменко, которые он сказал после занятия города:
«Это что! Самый серьезный фронт — за городом».
И Пархоменко, взяв с собой два орудия, пятьдесят курсантов и сорок сабель, той же ночью отправился в глубокий обход григорьевцев. Всю ночь скакали на тачанках проселками, изредка помогая артиллеристам вытаскивать застревающие в песке орудия, и рано утром увидали перед собой на холме белые квадраты хат в ало-синих утренних рощах. Здесь стояли главные силы григорьевцев.
Пархоменко, дав залп из двух своих орудий, повел в атаку девяносто своих бойцов. Возле школы, на краю села, он увидал артиллерийский обоз с четырьмя орудиями в полной запряжке. Пархоменко с обнаженной саблей, с шапкой, сдвинутой на затылок, подскакал к артиллеристам и, не объясняя ничего, крикнул:
Пархоменко, дав залп из двух своих орудий, повел в атаку девяносто своих бойцов. Возле школы, на краю села, он увидал артиллерийский обоз с четырьмя орудиями в полной запряжке. Пархоменко с обнаженной саблей, с шапкой, сдвинутой на затылок, подскакал к артиллеристам и, не объясняя ничего, крикнул:
— Поворачивать орудия и бить вдоль улицы! Бегло!
Одному из артиллеристов, показавшемуся самым смышленым, он приказал:
— А ты командуй!
Артиллеристы повиновались. Опустив саблю и поглаживая потную гриву коня, наклонившись вперед и сощурив глаза, Пархоменко наблюдал, как бьют шесть его орудий. Бывший пулеметчик Максюты, тот самый рыжий парень Сенька Макагон, что яростно защищал свой пулемет и был за смелость не только помилован, но и присоединен к бойцам, уничтожающим бандитов, подскакал к Пархоменко и сообщил, что пленных насчитывается уже две роты и что григорьевцы босиком, в нижнем белье, побросав оружие, бегут из села.
Когда Пархоменко вернулся к своему бронепоезду, телеграф сообщил, что Ворошилов взял Кременчуг, что возле Користовки бронепоезд «Коля Руднев» гонит, уничтожая, бронепоезда григорьевцев в их «столицу» — городок Александрию и что от напряженной и бешеной стрельбы у артиллеристов бронепоезда течет из ушей кровь.
Двадцать третьего мая Ворошилов согнал атамана Григорьева с линии железной дороги на проселок, заняв Александрию.
Черные и сине-бело-красные знамена григорьевцев свернутыми лежали в бричках. Атаман с небольшим отрядом бежал спасаться в «махновские республики». В одной из бричек, раненый, лежал Штрауб. Он ранен был в бедро, но больше всего болела голова. Вера Николаевна держала эту голову — уже второй раз — на коленях. Скакали молча. Вера Николаевна сидела, стиснув зубы, и с ненавистью думала о том, что ей скажет, очнувшись, Штрауб. Она знала, что он скажет, и ей было скучно. Оттого ли, что убили Максюту, или оттого, что она чувствовала себя одинокой, она велела свернуть к редакции газеты «Набат», где у них были знакомые.
Григорьев же въехал во двор к Махно.
Махно встретил его на крыльце. Он стоял, расслабленно выставив вперед живот, прогнув поясницу и склонив набок голову с длинными волосами, мелкими глазками и зубами. Стараясь не глядеть в лицо Махно, атаман Григорьев вылез из брички и, схлопывая пыль с сапог, подошел к крыльцу.
— Кто против вас шел? — спросил Махно.
— Ворошилов.
Махно, накручивая волосы на палец, спросил:
— А на Екатеринослав кто наступал?
— Наступал Пархоменко, — ответил Григорьев.
— Большой волк вырос, — сказал Махно и, посторонившись, добавил: — Пожалуйте, атаман, в хату, будем совещаться.
Совещание было краткое. Восстановить разговор двух друзей вряд ли кому удастся, — Махно считал вредным давать кому-либо объяснения своих поступков. Только когда на звук выстрела в комнату его вбежал адъютант, он сказал, указывая на труп Григорьева:
— Поспорили, — и пошел к Ламычеву.
Ламычев со дня второго своего приезда в Гуляй-поле, после того как пообедал с Махно, больше его не видал. Терентия Саввича перевели в какую-то кладовую, где хранилась сбруя, и постель его стояла под длинными жердями, на которых висели хомуты. Окон в кладовой не было, но дверь весь день не закрывали, и так как она выходила во двор, то Ламычев видел многое. Видел он и запыленную бричку, из которой вылезал Григорьев, и слышал обрывки рассказов григорьевцев об отступлении. «Кажись, уцелею, — подумал Ламычев, — теперь непременно начнет этот кот заигрывать». И хотя презрение в нем к махновцам не уменьшилось, но с самим Махно теперь ему было даже любопытно побеседовать.
Ламычев сидел на пороге и курил, глядя, как сквозь редкий вечерний туман просвечивали червленые лучи солнца. Зелень в саду тускло блестела, и над зеленью, высоко в небе, стремительно неслись серые тучи с ярко-красными краями, и Ламычев думал, что тучи эти небось несутся аж от самого Черного моря.
Подошел Махно. Закручивая на пальцы волосы, он сказал:
— Мятежник, атаман Григорьев, мною казнен. Есть доказательства, что я подчиняюсь советской власти? Передай, на каких условиях я получу оружие.
И ушел. Адъютант передал Ламычеву список необходимого Махно оружия, и в тот же день Ламычев вместе со своей командой и кумом Ильей Ивановичем поехал обратно в Харьков.
— Возьми с собой, когда до ветру пойдешь, — сказал Ворошилов, возвращая Ламычеву требование Махно. — От Антанты, видишь, еще не получил оружия, так хочет нас провести. Эх, мне бы на него крепкую бригаду, тогда бы от этого ворона черный пух полетел!
Глава двадцать четвертая
Май и особенно июнь изобиловали изменами. Не говоря уже о скрытой изменнической политике Троцкого, не говоря уже о тех изменах, о которых узнали мы чуть ли не двадцать лет спустя, не говоря уже об атамане Григорьеве, от которого ничего иного и не ждали, — происходили открытые восстания военных частей. Восстала 8-я запасная бригада, ушла к врагу 1-я бригада 5-й Украинской армии, изменил командующий 9-й армии. В июне, наконец, Махно двинул свои орды против советских войск.
Выступлению Махно предшествовали весьма любопытные события. Штрауб, оправившийся от раны, но прихрамывающий и весь покрытый непрерывно зудящими болячками, 2 июня был вызван к Махно. В анархистских газетах шла агитация в связи с предстоявшим съездом крестьян и «всех желающих» из четырех захваченных махновцами уездов. Выдвигалось два основных лозунга — первый, уже известный: «Замена существующей продовольственной политики правильной системой товарообмена», и второй: «Гарантия полной свободы и неприкосновенности всем левым течениям». В тот же день Штрауб, теперь уже редактор газеты «Путь к свободе», напечатал передовую, требующую свержения «комиссародержавия и однобоких большевистских Советов». Написана была статья резко, с погромными выпадами против евреев, и Штрауб немного опасался, как бы Махно не рассердился, что он призывает к восстанию раньше времени. Последнее время Махно, в особенности после убийства Григорьева, внушал Штраубу очень тяжелое и гнетущее чувство.
Махно сидел, положив локти на стол и склонив голову на руки так, что длинные липкие волосы его почти лежали на белой скатерти. Он спросил не здороваясь:
— Ты знаком с Быковым?
— Знаком, — крайне удивленный этим вопросом, ответил Штрауб.
— Пошли ему телеграмму, что шестого июня мы открываем наш четвертый съезд.
Он взял клок волос, потер их в пальцах, и на всю комнату послышался шелест, будто волосы у него были толстые, как проволока. Помолчав, он сказал:
— Вот и все. Уходи.
Из этого разговора Штрауб понял, что он отброшен куда-то в угол поля, откуда трудно разглядеть игру, происходящую на поле. Он не считал себя виновным, просто — ослабело государство, которое им владело, а не ослабей оно, ему довелось бы участвовать в схватке посредине поля. Но оттого, что он был отброшен к стороне, интерес игры не уменьшался, а, наоборот, увеличивался, и с чрезвычайно томительным чувством любопытства и ожидания Штрауб послал телеграмму Быкову. Два дня ответа не было. Видимо, игроки совещались, летели во все стороны шифры, скакали курьеры, запрашивались столицы. И чем дольше это тянулось, тем сильнейшее отвращение чувствовал Штрауб к этой мазанке, в которой он жил, к этим огаркам, при свете которых он вынужден был писать статьи о прелестях анархии, к этим бесчисленным клопам и тараканам и даже к Вере Николаевне, которая в последнее время усвоила чрезвычайно пренебрежительный тон по отношению к нему.
Четвертого ночью пришел ответ. Быков телеграфировал кратко: «Распоряжение отдано». — «А какое распоряжение, кому?» — думал Штрауб. Но он вскоре узнал все. Пришел встревоженный сотрудник газеты и сказал:
— Получено распоряжение от Троцкого: четвертый съезд анархистов категорически запрещается. Как это понять?
— Наверное, сейчас Махно вырабатывает директивы, — ответил Штрауб, продолжая писать статью. Но про себя он уже говорил, что все понятно. Вот он, ответ, тот ответ, на который еще в Киеве накануне занятия его большевиками намекал Быков: то есть что Троцкий — тоже агент. Этим распоряжением он дает сигнал к выступлению махновцев, намекая, что развал, осуществляемый ставленниками Троцкого в советской армии на румынском и галицийском фронтах, завершен и что, если ударить сейчас этим армиям в спину, они стремительно покатятся обратно.
Так оно и случилось. Махно выступил 6 июня, и почти одновременно с ним на Одессу и Екатеринослав кинулся генерал Шкуро. Под Одессой восстали немецкие колонисты.
На другой день, после того как было получено сообщение о восстании немецких колонистов, Вере Николаевне принесли торт от Махно, а Штрауб получил в подарок желтый кожаный чемодан, в котором лежало два отреза тонкого сукна защитного цвета, несколько отрезов шелку и кольт с патронами. Штрауб, потирая руки, ходил по комнате и, смеясь, поглядывал на торт. Это был обыкновенный, белый с розовым, торт, мягкий, квадратный, и руки у Веры Николаевны были уже липкие. Липкие были и губы. Она сидела, сузив глаза, причмокивая губами от удовольствия, и все эти сладкие ее движения и взгляды уже казались не столь противными.