Утренний взрыв (Преображение России - 7) - Сергей Сергеев-Ценский 13 стр.


Ребенок лежал на каком-то сундучке сиделки, к которому был придвинут чемодан Нюры. Сооружение это было покрыто чем-то белым и мягким, свисающим до пола. Ребенок лежал неподвижно, как кукла из воска, не имеющая ни рук, ни ног, — так его спеленали.

Эта безжизненность своего ребенка, которого Калугин, идя сюда, представлял открытоглазым и буйным, его испугала. Откачнувшись к Наде, он даже спросил ее на ухо, шепотом: "Жив ли?"

— Ну конечно! Какой вы глупый! — громко и весело ответила Надя и добавила: — Возьмите его на руки!

Калугин уже протянул было осторожно руки вниз, когда отворилась дверь комнатки и вошли Готовцев с Сыромолотовым, и Надя еле успела взять с пола букет георгин и положить его на сундучок.

— Ну вот, Алексей Фомич, поздравьте роженицу! — пропуская вперед Сыромолотова, сказал совсем интимным тоном Готовцев.

— Поздравляю, голубчик, поздравляю, молодчина этакая! — зарокотал Алексей Фомич, не решаясь поцеловать Нюру, а только касаясь своей бородою ее волос. И тут же: — А где же произведение вашего искусства, я что-то не вижу?

— Вот он! — отступив, открыла Надя младенца и взяла его на руки.

— Такой малютошный! — удивился Сыромолотов.

— Извини, не малютошный! Его взвешивали: десять фунтов!

— И даже в хлеб запекать его не надо будет, а?

— Как это в хлеб запекать?

— Ну, уж не знаю, как Гаврилу Романыча Державина запекали, когда он родился! Это я у Грота, его биографа, вычитал!

Готовцев же, не теряя времени, считал, держа в руке часы, пульс Нюры, и Нюра смотрела восторженно на этого спокойного человека, который умелыми опытными руками просто-напросто вскрыл ее, как запечатанный пакет, и вынул из нее ребенка, неспособного естественным путем появиться и начать жить вне ее.

— Прекрасно! — сказал Готовцев, отпуская ее руку и пряча часы. — Здесь у нас не совсем удобно вашей жене, — обратился он к Калугину, — но вот и некоторый плюс: у нее пока нет еще молока для ребенка, а здесь, в палате, имеется многомолочная родильница, и она его будет кормить, пока не выпишется.

Калугин хотел было произнести обычные слова благодарности, но не мог, спирало гортань, и он только пожал его руку.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Букет георгин поставили в белый кувшин.

Две сиделки назначены были попеременно дежурить у Нюры.

Готовцев обнадежил Калугина, что не позже как через двенадцать дней он может уже взять жену и ребенка.

На обратном пути Надя уверяла Калугина:

— Михаил Петрович, имейте в виду: мальчик вышел вылитый вы, вылитый вы!

— А я, право, не разглядел, — конфузливо отзывался на это Калугин. — Главное, я ведь совсем не видел, какого цвета у него глаза.

— Потому что он спал, и хорошо делал… А глаза я видела вчера: ваши! Ваши!

— По лицу новорожденного нельзя судить, каким окажется лицо даже пятилетнего, не только взрослого, — сказал Алексей Фомич Наде. — Но вот вопрос: как вы назовете сына, Михаил Петрович? Я предлагаю назвать его Цезарем. Был же у нас композитор известный Цезарь Кюи, отчего же не быть Цезарю Калугину?

— Мне кажется, такого православного имени Цезарь даже и нет, а? — обратился Калугин к Наде.

— Разумеется, нет! Что это за святой такой Цезарь? Так у нас, у русских, никого не называют! — возмутилась Надя.

— Гм… не называют… И очень жаль! А было бы неплохо: Цезарь Михайлович. Во всяком случае, оригинально.

— Разрешите записать вас в крестные отцы ему, Алексей Фомич, — робко попросил Калугин. — И имя мы дадим ему ваше — Алексей.

Это несколько смутило Сыромолотова.

— Да ведь если вы так хотите… и Нюра, конечно, тоже… то что же я могу иметь против этого?.. Хотите, чтоб был Алексей, пусть будет Алексей… Только жить ему придется не так, как мы, Алексеи, жили, а по-новому, я в этом уверен: совсем при других условиях, чем теперь!

И многозначительно поглядел Сыромолотов на своего свояка, а когда перевел глаза на Надю, та раза два согласно, хоть и без слов, кивнула ему головой.

На другой день Сыромолотовы были уж снова у себя дома: Алексей Фомич ценил время.

Обратный приезд их тут же стал известен в доме Невредимова, и скоро пришли узнать у них о Нюре сам древний Петр Афанасьевич, худой и высокий, и Дарья Семеновна, круглая, почти шаровидная.

И в то время как мать у дочери выпытывала все подробности насчет Нюры, старец, потрясая белой головой, старался узнать от Алексея Фомича все, что касалось гибели дредноута "Императрица Мария", о чем в Симферополе ходили только маловразумительные слухи.

— В газете, значит, ничего не было об этом? — спросил Алексей Фомич.

— Если бы было!.. Если бы хоть пять строчек!.. Ничего! Решительно, я вам скажу, ничего!

И даже моська из моржовой кости, глядевшая поверх костлявой руки старца, и та имела непонимающий вид.

Алексей Фомич рассказал древнему вкратце, что он знал сам о катастрофе, но это не погасило любопытства человека, привыкшего доискиваться причин.

— Однако неясно для меня одно, — сказал он, — почему же именно этот взрыв, отчего он случился?

— Узнаем со временем, — уклончиво ответил художник.

— Говорят у нас тут, будто офицер австрийский, переодетый, конечно, в русскую форму, с вензелем царским на погонах, привез якобы подарки на эту самую "Императрицу Марию" от императрицы Александры Федоровны, а в подарках-то этих и была спрятана она — адская машина!..

И, сказав это, старец пытливо начал глядеть на Алексея Фомича, но тот досадливо отмахнулся.

— Мало ли что говорят и что говорить будут, Петр Афанасьевич! Всего не переслушаешь!.. Здесь придумали одно, в Москве придумают другое, в Петрограде — третье, что ни город, то норов, что ни деревня, то обычай…

Когда ушли Невредимовы и Алексей Фомич остался только с Надей, он вошел с нею вместе в мастерскую и долго смотрел на свою картину.

Вечерело уже, надвигались сумерки, хотя картина от этого ничего пока еще не теряла в своей яркости.

Выдержанная в предгрозовом, тревожно воспринимаемом колорите, включающая в себя множество людей, картина уже и теперь была полна порыва и с первого взгляда становилась понятной. "Давай свободу!" — явно для всякого зрителя кричала масса народа, подошедшая к Зимнему дворцу. "Бессмысленные мечтания!" — отвечал на это дворец.

Можно было расслышать и другие крики, гораздо более решительные, более близкие к цели… Такой демонстрации перед дворцом не было, — это было ясно, но в то же время ясно было и то, что она вот-вот должна быть и непременно будет.

В нее нельзя было не поверить, — до такой степени естественно, проникновенно передана была она художником на его огромном холсте. Художник просто-напросто предвосхитил событие, которого не могло не быть, и это особенно сильно чувствовала теперь Надя после того, как не видала картины почти четыре дня.

— Какая могучая вещь! — сказала она с восторгом.

— Ты это серьезно так думаешь? — недоуменно спросил Алексей Фомич.

Он прошелся по мастерской из угла в угол раз, другой и начал вдруг гневно:

— Это… это "разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц" — вот что это такое, если ты хочешь знать!.. Я — художник и мыслю только образами… только образами!.. Корабль государственности российской перевернулся килем кверху, — вот что мы видели с тобой в Севастополе!.. А я тут какую-то де-мон-стра-цию!.. Взрыв, а не демонстрация, вот что должно быть и что будет!.. Не вымаливать идти, даже и не кричать: "Долой!", как это принято, а взорвать — вот что и просто и ясно!.. Корабль государственности российской, а? И ведь какой корабль! Вполне соответствующий мощи огромной державы!.. Дюжину двенадцатидюймовок имел!.. Конечно, полное истребление двухсоттысячной армии Самсонова, например, это гораздо грандиознее и для России чувствительнее, чем гибель всего только одного дредноута и нескольких сот человек на нем, но-о должен я сказать, что, во-первых, время уже не то: тогда только еще началась война, а с того времени прошло уже больше двух лет; а во-вторых, и люди стали совсем не те, и они это доказали!

Наде, после разговора с матерью, хотелось поговорить с мужем о том, что было бы хорошо ей, теперь уже одной, дня через два снова поехать к Нюре, не отрывая его от работы, но очень неожиданно для нее было то, что он только что сказал о своей картине. Сыромолотов же продолжал:

— Вот именно этот самый взрыв на «Марии», по-моему, и называется "вложить мечи в ножны!.." Во-е-вать?.. Гм, гм… А за что же именно воевать? А во имя чего, позвольте узнать? Чтобы эти подложные, поддельные господа Романовы удержались на престоле?.. Нет уж, что-что, а народ теперь поум-не-ел!.. Теперь ему пальца в рот не клади, — откусит!.. Помню, чей-то фельетон не то в московской, не то в петербургской газете был помещен, еще до войны с Японией: назывался он "Господа Обмановы". [Прим.: "Господа Обмановы" — фельетон о царской семье, принадлежащий писателю А. В. Амфитеатрову (1862–1938); напечатан в 1902 г. в газете "Россия".] Много шума он тогда произвел!.. А теперь и фельетонов таких не надо писать: всякий знает!

Надя поняла, что говорить ей сейчас, что она думала сказать, было бы как нельзя более не вовремя, и стала разглядывать картину, но Алексей Фомич взял ее за руку и повернул лицом к окну, говоря недовольно:

— Фрейшиц, Фрейшиц!.. А севастопольские матросы совсем не так играют, и погоди, погоди еще, как они могут заиграть!.. "Ваше благоутробие!" — а? "Ваше благоутробие!"… Это — начало конца, начало конца!..

Он сделал было несколько грузных шагов по мастерской, но, остановившись, продолжал, так как не говорить не мог:

— …Их казнят… Их казнят, ты увидишь!.. А я опоздал!.. Я опоздал со своей этой картиной, — вот я к какому выводу пришел!

Только теперь поняла Надя, — скорее почувствовала, чем поняла, — что ей надо обнять его и крепче к нему прижаться.

— Да что ты, что ты! Как опоздал? — заговорила она почти испуганно. — Как опоздал, когда она почти уже готова? Ведь ее даже и сейчас уже можно выставить, если…

— Если позволят, ты хочешь сказать? Если я захочу сидеть в тюрьме?.. Пока ведь и говорить о ней никому здесь нельзя, а не только показывать… Но ведь я говорю о том, что не успею ее закончить даже и к тому времени, когда показать ее будет можно и, пожалуй, нужно… Не в порядке такой постепенности произойдет революция, — указал Алексей Фомич на свою картину, — а сразу, взрывом, таким, как на «Марии», вот в чем я теперь убежден!.. И это — прочно!.. Это у меня теперь прочно, имей в виду!

— Что же, это ведь хорошо, — сказала Надя.

— Да, это хорошо, я согласен… Я согласен, хорошо!.. Но вот что мне еще хотелось бы тебе сказать…

Сыромолотов прошелся по диагонали мастерской и заговорил снова, резко и громко:

— Там — смерть! Над тем — крест!.. Но вот что еще меня поразило и о чем я молчал, скажу теперь… Вмешательство хирурга в рождение маленького у Нюры, должен тебе признаться, на меня это произвело впечатление тоже огромное… Ведь нужно же было, чтобы у такой вот Нюры родился ребенок, новая жизнь на земле! И тоже как бы путем взрыва, под аккомпанемент взрывов на «Марии»… Что же это значит, а? Значит ли это, что новая жизнь в России должна появиться тоже после гигантского взрыва, как дело рук искуснейшего в этой области творца, а?.. И кого же именно? Кто будет этот творец, не можешь ли ты назвать?

— Как же не могу назвать? — серьезно и даже строго посмотрела на своего мужа Надя. — Я тебе уже не раз называла его, разве ты забыл?

— Называла?.. Кого же ты имеешь в виду?.. Это — Ленин? — вдруг быстро спросил Сыромолотов.

— Разумеется, только он, — Ленин!..

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Два дня после того Алексей Фомич занят был в своей мастерской только тем, что его поразило: взрывом «Марии»; картина «Демонстрация» отошла на второй план. Придя к мысли, что она уже запоздала, что он смотрел сквозь нее не вперед, а назад, что гулкая поступь истории видится и слышится где-то уже в большом отдалении от этой его картины, Сыромолотов обеими руками схватился за то, что он сам видел, что видела бывшая рядом с ним Надя, что обрушилось смертельной тяжестью на близкого уже ему теперь человека — мужа Нюры, прапорщика флота Калугина.

Не демонстрация, а взрыв — в этом основном нельзя уж было теперь сбить с позиции художника. Демонстрация — это что-то размеренно-обдуманно подготовленное, расчерченное по клеточкам, просмотренное и обсужденное во всех мелочах, произнесенное хотя и в несколько повышенном тоне, но дипломатически вежливо и способное прекратиться под ливнем воды из брандспойтов. А взрыв, хотя он подготовляется тоже, — нет действий без причины, — внезапен, крут, сродни землетрясению, когда вдруг задрожит в той или иной части своей планета, и этой дрожи не в состоянии остановить никакой брандспойт и никакой пристав Дерябин, как бы несокрушимо на вид массивен он ни казался, сидя в седле на вороном породистом коне в белых чулочках на литых сухих ногах.

Отчетливо и упорно в виде триптиха начала рисоваться ему та картина, за которую он теперь с большим пылом, чем за «Демонстрацию», готов был приняться, и первая часть триптиха была для него ясна: несколько человеческих силуэтов (пока еще не толпа, где все слитны) на переднем плане на набережной перед бухтой. Лица обращены туда, в даль бухты, куда показывают и руки, а там, в темноте — извивы пламени: что-то горит там, чему не положено гореть, так что эти несколько силуэтов на переднем плане надо дать, чтобы зритель почувствовал: там вдали катастрофа!..

Первая часть должна была ввести в тревогу взрыва, тревогу внезапную и большую.

Вторая часть триптиха — зритель должен увидеть воочию — горит не что-то и не где-то, а вот: эта огненная стихия охватила огромный дредноут, красу, мощь и гордость военного флота… Страшными взметами огня здесь уже озарено, как днем, все, что есть на переднем плане: на красно-желтых гребнях волн головы, плечи и руки плывущих прямо на зрителей матросов… лодка с одним гребцом, который силится втащить к себе того, кто подплыл к нему вплотную. Это ближе к правой стороне, а слева высится борт баржи с опущенным к самой воде трапом. К барже этой тоже подплывают один за другим два человека, и им матрос в бушлате и суконной бескозырке готовится бросить спасательный пояс… С борта баржи свешиваются головы офицера и матросов. То, что эти матросы и офицер одеты по-зимнему, должно говорить зрителю: взрыв произошел в холодное время, и если осенью, то не в начале ее, а в середине или в конце. В бушлате и тот матрос, который помогает пловцу в рубахе влезть в свою лодчонку. А из-за этого, уже спасенного, видны головы двух других, умоляющих глазами спасти и их, между тем как зрителю видно, что им никак не может найтись в лодочке места… Дальше в море, на ярких волнах, еще головы плывущих, и чем дальше, тем они менее отчетливы, и совсем не видит зритель, что происходит там, на горящем линейном корабле: там только огонь, дым, и темнеют, вырываясь из огня и дыма, башни…

Третья часть триптиха — верхняя палуба линкора, или, точнее, то, что от нее осталось… Это самая страшная часть: она не только почти непосильно для красок трудна, — ее трудно и представить ясно даже и художнику с таким могучим воображением, как Сыромолотов. То, что рассказывал ему Калугин, он в состоянии был, конечно, выявить перед собою, но этого было чрезвычайно мало для картины. Центральной фигурой тут был в воображении художника молодой человек с лицом Калугина, с его формами тела, а справа и слева от него несколько фигур матросов, более широких и плотных, чем он. Сзади же их падает на их плечи и головы пылающий уже тент. Еще одно мгновенье, и этот тяжелый на вид тент или накроет их или собьет их всех в море, которое на переднем плане и в котором барахтается уже много людей… Но ведь борт линейного корабля высок, и это надо показать на холсте; но, кроме центральных фигур, должны быть даны еще и другие на той же горящей палубе; но, наконец, есть уже на той же горящей палубе и тела погибших, обожженных, убитых обрушившимися частями корабля… Тут очень сложный рисунок, тут освещение, не поддающееся испытанным приемам живописи, и то, что получилось у Сыромолотова на эскизе, кажется ему самому какою-то детской мазней.

В то же время он чувствовал, что на такой именно сюжет он писал бы картину запоем, и эта третья часть триптиха должна бы ему удаться как никому другому из художников ему известных, сверстников его и более молодых, если бы только побольше собрать деталей.

Главная трудность представлялась Алексею Фомичу в том, как передать не в рисунке, а в красках разбушевавшуюся стихию огня.

— Это пламя, — говорил он Наде, — надо сделать так, чтобы зритель даже и подходить близко к картине боялся бы! Чтобы он на почтительном расстоянии держался, а иначе… иначе зачем же это и огород городить?.. Нужно, чтобы зрителю в двадцати шагах от картины было бы уже жарко так, чтобы он пиджак с себя снял!.. Огонь и справа и слева, и сверху и снизу, а что же взять должен я для контраста?.. Башню с орудиями? Но ведь и башня горит, и орудия валятся вниз… Все нестерпимо для глаз, и нужно, чтобы зритель не только бы пиджак снял, а еще бы и зажмурился, чтобы не ослепнуть! И лицо бы этим снятым пиджаком закрыл, чтобы искрами ему щек не опалило!.. И громадной должна быть картина, громадной, вот в чем дело, — а это столько деталей, да и каких!.. Задача!.. Такой задачи решать мне не приходилось… Что же такое по сравнению с этим «Демонстрация»? Колорит солнечного дня, хотя бы и петербургского, а тут? Офорт, — да… Можно офорт, а маслом?.. И невооб-разимо и не-изоб-разимо, — вот что мне приходится сказать.

— Пожар, — только что на море, а не на земле, — пыталась представить картину Надя, но Алексей Фомич взглянул на нее удивленно.

— А ты разве видела где-нибудь чью-нибудь картину пожара хотя бы и на земле? Только маслом, маслом, и картину, а не этюд? Где? Чью?

— У Верещагина, кажется, есть: пожар Москвы в двенадцатом году, — начала было вспоминать Надя, но Алексей Фомич только махнул рукой.

Назад Дальше