— Кузнецов вошел? Вот как! Значит, за ним посылали?
— Очевидно… Вошел в фуражке, при орденах, — шинель была расстегнута, чтобы ордена видели матросы… И как только вошел, матросы посветлели, а Гистецкий вышел с викарием вместе.
— А что же ему оставалось делать? И так слишком уж далеко зашел: вздумал матросов расстреливать без суда и следствия!.. Хорошо, а что же Кузнецов?
Калугину захотелось самому представить, что мог бы действительно сделать Кузнецов, но у него ничего не вышло.
— А Кузнецов, — продолжал Ерохин, — взял под козырек и мягким таким голосом: "Здорово, братцы!" И грянули тут ваши матросы: "Здравь жлай, ваш сок бродь!.." После этого некая пауза. Потом Кузнецов, не повышая голоса: "Оскорбили вы, — говорит, — духовное лицо, так вот, кто это сделал, должен сознаться". Молчат матросы. "Не желаете? — говорит. — Ну, тогда нечего вам и в строю торчать, так как строй — святое место… Расходись по своим койкам!" И разошлись. А кто очень ослабел, так как долго в строю стояли, тех товарищи под руки отвели.
— Тем дело и кончилось?
— Пока только этим… Слышал еще, как Кузнецов сказал из моряков кому-то, — не знаю его по фамилии: "Ввели для матросов тюремный режим, а спрашивают с них военную дисциплину!"
— Это правда, — согласился Калугин.
— Конечно, правда… Однако, когда я к нему обратился за разрешением пересмотреть перевязки матросов, он мне: "Я здесь не хозяин". А как же было мне обращаться с этим к Гистецкому? Я стушевался… Пойду, думаю, по офицерским квартирам. В первую голову вспомнил вас, — к вам первому и пришел… сейчас и займусь вами. А потом — к другим.
— Но, знаете ли что, вы не рассказывайте другим, что мне рассказали, — почему-то вздумалось попросить его Калугину.
— Нет, я тоже полагаю, что не стоит, — тут же согласился Ерохин. — Это я только вам, как земляку и студенту…
И, привычно быстро перебинтовав Калугина, Ерохин ушел. А Калугин после его ухода долго стоял у окна, смотрел на свой переулок и думал.
Он не ложился даже, как сделал бы это в любое другое время, не мог: его точно распирало от того, что на него нахлынуло теперь, на другой день после катастрофы, когда всему его потрясенному телу необходим был длительный сон или хотя бы отдых.
Но ведь точно в таком же положении, как он, были и спасшиеся случайно матросы. Он вспомнил Саенко, который плыл рядом с ним и без помощи которого он, пожалуй, не мог бы даже и спастись, когда его ногу уже свело судорогой… И вот теперь этого Саенко, — унтер-офицера 1-й статьи, — как и других, из которых тоже есть много унтер-офицеров, искалеченных взрывами на линкоре, обвиняют поголовно в том, что это они взорвали свой дредноут, к ним привозят архиерея, чтобы перед ним покаялись они в своем тяжком грехе (в том грехе, что остались живы!), а когда вполне естественно оскорбленные этим подозрением и этим топорным приемом в отношении их, они протестуют, как могут, на них орут, их зверски ругают, им угрожают расстрелом то через десятого, то через пятого, то поголовным!.. Куда же еще можно идти дальше в этой дикой нелепости?..
Он не замечал времени, стоя у окна и думая не о том, как допрашивал его следователь Остроухов, а только о матросах… Едва заметил он и то, как подходили к дому номер шесть широкий и в широкополой серой шляпе художник Сыромолотов и рядом с ним казавшаяся совсем тоненькой Надя…
— Понимаете ли, Алексей Фомич, в чем непременно желают обвинить бывших здоровенными, как лоси, людей? Ни больше, ни меньше, как в том, что все они вдруг решили покончить самоубийством! Да разве это им свойственно? — говорил Калугин после того, как рассказал, что передал ему Ерохин. — Ведь это же все были могучие люди, силачи, а не какие-нибудь хлюпики, истерики, кокаинисты! Что же было у нас на «Марии»: команда в тысячу двести человек здоровенных матросов или клуб самоубийц?.. Когда-то капитан-лейтенант Казарский на своем игрушечном восемнадцатипушечном бриге «Меркурий» был атакован двумя огромными турецкими линейными кораблями и объявил команде, что при последней крайности брига он туркам не сдаст, а взорвет и погибнет сам вместе с командой и с турками. Этот жест безнадежности чем был вызван? Необходимостью! Требованием морского устава! Спускать свой флаг перед противником запрещает устав, а приказывает в случае крайности взорвать судно, затопить судно, но не сдать его врагу! Так же и крейсер «Варяг» и канонерка «Кореец» не были сданы японцам, а были потоплены в бухте Чемульпо. Там была крайность, а здесь, у нас, что? Какое-нибудь так называемое короткое замыкание, в чем я не знаток, — несчастный случай, и вот взрыв за взрывом и погиб линкор!.. А им хочется видеть в этом непременно злой умысел.
— Вы очень взволнованы, Михаил Петрович, — сказала Надя, воспользовавшись его передышкой. — Вы и забыли, что вам еще в больницу надо, — посмотреть Нюру и ребенка.
— Да, да… А как же, как же!.. Я сейчас! — заторопился Калугин.
Но только подошел к вешалке, чтобы надеть шинель и фуражку, как забыл, зачем подошел сюда, и заговорил, стоя там, у вешалки:
— Им козла отпущения надо, видите ли, найти во что бы то ни стало, а тут, по их мнению, все отлично сшивается одно с другим, а именно: готовился, дескать, новый поход «Марии» на Варну, где море прошпиговано минами, как колбаса салом; то тральщики взорвались, а то и «Мария» ау! — тем более, если на букет мин нарвется!.. Нарвался же наш «Петропавловск» на такой букет мин под Порт-Артуром, — и ни «Петропавловска», ни адмирала Макарова, ни художника Верещагина!
— Да, и Верещагин погиб! — прикачнул головой Сыромолотов.
— Но там хоть какого-то великого князя все-таки спасли, а кто будет спасать под Варной, за двести верст от своей базы? Неминуемо все погибнут!.. Отсюда берет начало ихняя логика — матросы будто бы рассуждали: "Если там взорвемся, то все погибнем, а если здесь, в родной бухте, сами попробуем взорваться — авось половина останется в живых!" Это что, — логика или идиотство?
— Пришлось и нам это слышать, — сказала Надя, вспомнив и офицеров в ресторане и других.
— Это логика? — повторил Калугин, обращаясь к ней. — Это дичь, а не логика! Кто автор нашей военной дисциплины? Не знаете, конечно… Фридрих Второй, король прусский. Это он внушал своим солдатам: "Бойся палки своего капрала больше, чем пули врага!" И внушил! И эту Фридрихову дисциплину усвоили во всех армиях, так как очень выгодна она для королей!.. Но раз матросы, — представим это, — решили самовзорваться вместе с кораблем, то о какой же военной дисциплине может идти речь?.. Только палкой капрала держалась дисциплина, и вот, значит, к черту палку капрала! Что же тогда должно все-таки остаться? Да вот именно одна только маленькая надеждишка, что кто-нибудь другой погибнет, только не я! Я-то уж во всяком случае спасусь! Меня-то уж непременно минует чаша сия… И вот раздается взрыв… за ним тут же второй!.. Что же делать надо матросам, чтобы спастись? Спасайся, кто может — без команды начальства? Сигай себе за борт и плыви?.. Куда плыть? К берегу, конечно, а до берега больше версты, а вода осенняя, холодная, а на воде волны, норд-вест дует!.. Учат плавать матросов, однако все ли они способны к этому? Далеко не каждому эта мудрость дается: большинству из них, значит, все равно каюк! Если не сгоришь, — потонешь!
— Успокойтесь, Михаил Петрович, вам вредно так волноваться! — сказала Надя, подошла к нему и взяла за руку, как бы щупая пульс.
— Да, в самом деле, вы что-то уж очень близко к сердцу все приняли, а к чему? — зарокотал Сыромолотов. — Ни к чему, поверьте! Зайдут в тупик и сами станут: не будут же стену прошибать лбом?.. А вот на жену и сынка вам надо бы поглядеть, а? Это рассеет ваши грустные мысли.
— А? Да… Я с удовольствием… Я и сам ведь хотел ехать, — забормотал Калугин и, слегка поморщившись, надвинул кое-как на голову фуражку.
— И букет цветов не забудьте роженице купить! — строгим тоном наставляла его Надя.
— Да, а как же… Я знаю… Я помню об этом: букет цветов… Это непременно: букет цветов, — повторял, как будто боясь забыть, Михаил Петрович, надевая свою новокупленную шинель.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Букеты георгин осенних, особенно пышных, продавали женщины с Корабельной слободки на перекрестке улиц, и один из них, самый красивый, выбрал Алексей Фомич для Нюры. Тут были и лиловые, и оранжевые, и вишнево-красные, и даже пестрые, — красные с белым, какие-то совсем неожиданно веселые на вид.
Букет был не просто большой — огромный, и когда Сыромолотов передавал его своему свояку, то любовался им сам так долго, что Надя опасалась уж: пожалуй, не отдаст, а понесет его сам и этим станет привлекать к себе преувеличенное внимание прохожих.
А Калугин, взяв в обе руки букет и утопив в нем половину лица, заговорщицким полушепотом сказал, обращаясь к Наде:
— А что, если это сам Колчак приказал взорвать «Марию»?
— Ну что вы! — даже отшатнулась от него Надя.
— Некая доля вероятия мне представляется, — уже громче продолжал Калугин, чтобы слышать мог и Алексей Фомич. — Вспомните, как адмирал Чухнин расстреливал всем флотом мятежный крейсер «Очаков»… Там это вышло громко, наяву у всех, а здесь втихомолку, — только и разницы. А цель у обоих адмиралов была одна: искоренить так, чтобы мятежного духу не оставалось! Может быть, только один Кузнецов и был посвящен в этот замысел, почему он и заступается все-таки за матросов?
— Строите здание на песке! — отозвалась Надя, Алексей же Фомич только кашлянул громко, как бы предостерегающе.
— Не совсем на песке, — не замолкал Калугин. — Обратите внимание на то, что взрыв произошел вскоре после «побудки», когда все матросы должны были быть уже на ногах, однако еще не одеты, что и требовалось для того, чтобы удобнее плыть… Это, значит, было предусмотрено: чтобы не слишком много людей, — главным образом, конечно, офицеров, — погибло, а то все-таки, что ни говори в свое оправдание, там, наверху, не очень удобно. Не предусмотрено было только многое другое…
— На что воображения не хватило, — вставил от себя Алексей Фомич.
— И воображения, — согласился Калугин, — и знаний. Как взрывать, что взрывать, какие могут быть последствия, — все это надо было взвесить загодя… Может быть, в адмиральские соображения и не входило совершенно губить корабль, а только произвести эффект и… искоренить, как я уже сказал… А Гистецкому, разумеется, даны были указания обвинить в этом подлом деле матросов и действовать по своему усмотрению, чтобы непременно найти среди них виновных… В девятьсот пятом году придумали какого-то полкового священника, — кажется, Брестского полка, из севастопольского гарнизона, — он начал исповедовать матросов, и тех, кто сказал ему "на духу", что он замешан в восстании «Потемкина» и «Очакова», потом арестовали. А Гистецкий сразу махнул выше: давай архиерея сюда!.. Тех же щей, только погуще влей!.. Приемы, значит, одни и те же, — старые, надежные, но-о… на этот раз осечка: народ стал уже не тот! Поумнел, очень поумнел за одиннадцать всего только лет, имейте это в виду!
Говоря это, Калугин довел Сыромолотовых до остановки трамвая, и спустя минут десять они были уже вблизи городской больницы. Надя звонила в больницу, когда вернулась с Братского кладбища, что муж оперированной Калугиной приедет навестить жену, и, по-видимому, это было передано Готовцеву, потому что они нашли его в приемной, где он мог и не быть в такое время.
С живейшим интересом встретил он моряка, пострадавшего при взрыве «Марии», и тут же, чуть появился этот моряк, захотел осмотреть его ожоги. Разбинтовал его голову, покачал головой и утешил:
— Хорошо отделались! Могли бы и глаз лишиться!
Конечно, забинтовав его снова, он тут же спросил:
— Отчего это, скажите, пожалуйста? Какая причина такой катастрофы?
— Ничего никому не известно, — ответил Калугин. — Ведется следствие, может быть, что-нибудь и будет обнаружено… А как, кстати, в "Крымском вестнике" пишут, я еще не успел прочитать?
— Ничего бы и не прочитали, потому что пока ничего об этом в нем нет, — сказал Готовцев.
Кроме Готовцева, в приемной была фельдшерица, чернобровая, долгоносая, с очень прищуренными глазами. Оба они были в белых халатах, и, когда Готовцев сказал: "Ну что ж, давайте пройдем к вашей роженице!" — оба посмотрели на Алексея Фомича и переглянулись.
— Что? — заметив это, намеренно вздохнул Алексеи Фомич. — Я вижу, что в смысле халатности я привожу вас в затруднение, а?
— Для интеллигентного человека вы вполне уникальный экземпляр, — бойко ответила ему фельдшерица.
— Уникальный? — повторил Сыромолотов. — Гм, да… Вполне возможно, как уникальный, я могу подождать здесь, в одиночестве, или погулять на свежем воздухе, а то у вас тут очень пахнет йодоформом.
— Да, есть такой грешок, — сказал Готовцев в то время, как фельдшерица начала доставать халаты для Нади и Калугина. — Но как же все-таки быть с вами?
— Совершенно никак. Не затрудняйте себя, пожалуйста!.. Тем более что очень загадочно для меня назначение этих белоснежностей.
— Да-а, паллиатив, разумеется, — согласился Готовцев.
— И даже нечто вроде мантий английских ученых, — сказал Алексей Фомич. — На кой черт им эти средневековые мантии, однако надевают для научных прений!
— Вот именно!.. Но раз заведено так, то… Вот что разве сделать: облечь вас в два халата! В правый рукав одного войдет ваша правая рука, в левый рукав другого — левая, а спереди и сзади оба халата приколем булавками, — идея!.. Так вы будете похожи на приезжего профессора-гинеколога, приглашенного на консультацию к моей оперированной… Идея!
И, сам довольный своей выдумкой, Готовцев предложил Алексею Фомичу снять пальто и действительно соорудил из двух самых широких халатов подобие одного, исключительно широкого.
— Мы вошли, — говорил он тем временем, — в область попечения "Союза земств и городов", но пекутся о нас, должен вам сказать, плохо: очень бедно нас снабжают, и очень у нас тесно, так что вы нас не слишком критикуйте: что делать, война!
Потом, когда обрядил и оглядел Сыромолотова, он добавил:
— Очень торжественно будет, если пойдем мы вчетвером, да еще с таким букетом!.. Вот что мы сделаем: разделимся на две партии. Вы, — обратился он к Наде, — ведь знаете, как пройти в родильное отделение?
— Ну еще бы! Конечно, знаю, — уверенно сказала Надя.
— Вот и поведите с собою счастливого отца-моряка. А мы с Алексеем Фомичом придем по вашим следам.
Так как Нюра была не роженица, а оперированная, то положение ее оказалось несколько особое по сравнению с подлинными роженицами, за ней нужен был и особый уход, поэтому и поместили ее не в общей палате, а отдельно, за перегородкой, не вплотную, впрочем, доходящей до потолка. Комнатка эта была маленькой и назначена для дежурной сиделки. Сиделке поставили койку в общей палате, а Нюру устроила здесь Надя, поговорив об этом с Готовцевым. Поэтому теперь Надя вела сюда Калугина так освоенно, как будто принадлежала сама к персоналу больницы. Калугин же, сам в бинтах и этим похожий на больного, но в то же время с огромным букетом георгин, был очень мало понятен людям, пока они шли, и еще менее понятен роженицам, когда попал в их палату.
Дверь в родильное отделение приходилась как раз так, что до того закоулка, где лежала Нюра, надо было пройти Калугину, идущему вслед за Надей, не больше десятка шагов, но он был оглушен криками матерей и их новорожденных.
Еще не отгорело в нем то, о чем говорилось сегодня и в камере следователя, и на квартире, и даже на улице на пути сюда: гибель дредноута и в нем и около него нескольких сотен человек, не каких-нибудь, с улицы, первых попавшихся, а отборных, молодец к молодцу, с крутыми красными затылками, в бескозырках, лихо заломленных набок, с налитыми, тугими, широкими в запястьях руками; что ни спина, то сани, что ни грудь, то наковальня… Только что они были перед глазами — и на горящем корабле и в горящем море, но вот заступило их место другое.
Трудно было Калугину при беглом взгляде сосчитать этих матерей, подаривших Севастополю столько маленьких человечков, и трудно было отказаться от мелькнувшей мысли, что среди этих маленьких есть двое-трое, а может и больше, сыновей погибших матросов.
Его огромный букет приворожил глаза: на него смотрели притихнув, и это смутило Калугина.
— Вот здесь Нюра… И мальчик с нею, — таинственно сказала Надя, подведя его к перегородке.
Она отворила тонкую, из фанерки, дверь, и Калугин увидал Нюру. Нюра не спала, как он почему-то представлял себе, когда сюда шел. Она лежала на спине. Голова ее была высоко поднята на подушке, поставленной торчком и как-то боком. Свет на нее падал сверху: окно здесь было небольшое и выше, чем обыкновенно. Глянувшие на него глаза показались ему больше и ярче, чем были все последние дни, но они мелькнули только на момент, — их заслонила Надя, нагнувшаяся над сестрою.
Однако она тут же отступила, сказав:
— Вот, Миша!
В первый раз назвала так его она, но ему не пришлось остановиться на этом даже короткой мыслью: он бросился к Нюре, точно его толкнуло в спину, бросив около на пол свой букет.
Нюру не поразила его повязка на лице: ее предупредили об этом.
— Ну вот, Миша, теперь я уж мамаша твоего ребенка! — с усилием проговорила она и так тихо, что Калугин за шумом в общей палате еле ее расслышал.
— Я очень рад! Я очень рад! — говорил он, смотря на нее неотрывно.
— Увековечиться ты хотел, — вот! — И Нюра повела рукой и головой в ту сторону, где лежал ребенок, которого он даже и не заметил, входя.
Ребенок лежал на каком-то сундучке сиделки, к которому был придвинут чемодан Нюры. Сооружение это было покрыто чем-то белым и мягким, свисающим до пола. Ребенок лежал неподвижно, как кукла из воска, не имеющая ни рук, ни ног, — так его спеленали.