— Как вы теперь себя чувствуете, господин Айснер?
— Не так уж плохо, — ответил Айснер. — Бывало и хуже. — Затем он взглянул на Шмуля. — Форма? И чья же это форма?
— Хотите верьте, хотите нет, но моя. Во всяком случае, у меня была такая же. В лагере на Востоке. В Освенциме.
— Как я слышал, ужасное место. Однако это для меня неожиданность.
— Тем не менее это правда.
— Я думал, вы с этими неевреями.
— Да, с ними. Но не принадлежу к ним. Это порядочные ребята, не то что немцы.
— Все неевреи меня пугают.
— Вот поэтому-то я здесь один.
— Все еще хотите узнать про документы? Я должен вспомнить про документы, с которыми имел дело. Послушайте, что я вам скажу: я мало что знаю про документы. Один гражданский, Коль, вел всю документацию. Немец.
— Коль? — переспросил Шмуль, записывая.
— Фердинанд Коль. Если хотите, могу продиктовать по буквам. Хотя толку от этого будет мало. Он мертв. Он был неплохим человеком, но так уж получилось. В день освобождения заключенные поймали его и забили до смерти. Но здесь, — он указал на сердце, — слишком много других печалей, чтобы нашлось место еще и для этой.
— Да, мое сердце тоже переполнено печалью, — согласился Шмуль.
— Но куртки я помню. Боевая форма. Для леса. Очень симпатичные. Мы делали их тысячами.
— Когда?
— Все эти годы. Четыре года. А в последний год изменили образец. Сначала что-то вроде халатов. А потом пошли настоящие куртки.
— А специальный заказ? Для какой-нибудь группы. Скажем, от ста до ста двадцати пяти экземпляров. Такого не припомните?
— Я просто пришивал пуговицы, вот и все. Сто пятьдесят курток в день, только пуговицы. Любой дурак может пришивать пуговицы.
— И никаких специальных заказов?
— Нет. Только… Нет, ничего.
— Только — что? — Шмуль сделал паузу. — Пожалуйста. Кто знает, может, это то, что нужно?
— Помню, в начале апреля Коль жаловался на больших начальников и их особые привилегии. Один немецкий герой привез сюда своих людей для специальной противотанковой подготовки и потребовал, чтобы его людей одели в куртки, так как их форма износилась.
— Герой. А как его имя?
— Если я даже и знал его тогда, то уже забыл. Я столько всего забыл. Моего мальчика звали Давид, а двух дочерей — Шули и Ребекка. Вот их я помню. Давид был блондин, вы можете в это поверить? Я знаю, что девочки и их мать погибли. Все, кого отправили на Восток, погибли. Но может быть, немцы пожалели его, потому что у него были такие же волосы, как и у них. Мы думали, что его светлые волосы — это проклятье, что они заберут его от нас. Но вдруг это все же благословение, а? Кто может это знать? Ученый раввин, может, и объяс…
— Господин Айснер, куртки. Герой.
— Да-да, простите меня. Думаю, все время думаю. Но так трудно припомнить детали.
— Коль. Господин Коль. Он не хотел отдавать куртки.
— Коль. Да, старик Коль. Не такой уж и плохой человек, надо отдать должное. Он пытался сказать «нет». Эти куртки нужны мальчишкам на фронте, а не тыловым бездельникам. Но герой настоял на своем. У него были бумаги от самых высоких властей. Господин Коль думал, что это просто смешно. Из оперы. Я слышал, как он говорил об этом сержанту Лунцу. Герои из оперы с обезьяньими повадками влезли в его мастерскую. Это нехорошо. Мой Давид вырастет и станет сильным. Он где-нибудь на ферме, в деревне. Ему было всего лишь три года. Он и не знал, что он еврей. Может быть, это самый лучший способ быть евреем в нашем мире — не знать этого? Ему сейчас шесть, Давиду, прекрасный здоровый мальчик, где-нибудь в деревне на ферме.
Шмуль терпеливо позволил ему посидеть молча. Немного спустя он увидел в глазах у старика крупные слезы и в то же самое время заметил, что старик не так уж и стар: он просто мужчина, отец, который оказался не в состоянии что-нибудь сделать для своих детей. Возможно, было бы лучше, если бы он умер, а не продолжал жить с постоянным ощущением вины. Это все немцы — из-за них ты ненавидишь себя за то, что слишком слаб, чтобы бороться с ними, и слишком цивилизован, чтобы требовать мести.
— Опера? — наконец заговорил Шмуль. — Я что-то не понял.
— Так называл свой план тот парень, тот герой. Они всему дают названия, эти неевреи. Они вынуждены всему давать названия. А это из оперы Вагнера. Господин Коль ненавидел Вагнера. Я слышал, как он говорил Лунцу, что пресытился им.
— Что это за название? — очень осторожно спросил Шмуль.
— Операция «Нибелунги», — ответил старик, который был не таким уж старым.
Шмуль записал это.
— Забавно получается, — сказал Литс — Мы. И в таком месте.
Сьюзен закурила сигарету. Уже темнело, и в длинной тихой комнате с зеркалами и развешенной формой он мог видеть оранжевый огонек.
— Зачем? — спросил он. — Зачем ты искала меня? Определенно не для того, чтобы выслушивать мои теории о немецком злом начале, правда?
— Нет. Просто хочу тебе кое-что сказать.
— Прекрасно. Валяй. Можешь сказать мне все, что угодно.
— Я развожусь с Филом.
— Серьезно?
— Я написала ему. Написала, что хочу жить на Ближнем Востоке. В ответ он написал: «Ты что, сумасшедшая? Ты думаешь, что я провел столько времени на этой консервной банке для того, чтобы потом жить в какой-то пустыне?» Так что вот. Я больше не хочу его видеть.
— Сожалею.
— Нечего сожалеть. Я тебе говорила, что Фишельсон умер?
— И что?
— И денег больше нет. Все держалось на этом парне, Гиршовиче. Миллионере. Но деньги все кончились. Из того малого, что имелось, большая часть была потеряна еще в начале войны. Так что в Лондоне больше ничего нет. И ничего не осталось в Штатах. Ничего, кроме людей, которые говорят о том, как они страдают без пищи.
— Мне очень жаль, что ты так огорчена.
— Я совсем не огорчена. Я собираюсь уехать в Палестину. Джим, там ничего нет, только евреи. Это единственное место в мире, где радостно примут еврея. Вот туда-то я и поеду.
— Сьюзен…
— Вот туда мы все и поедем.
Сигарета погасла, и комната погрузилась в полную темноту. Теперь Литс слышал ее голос, освобожденный от телесной оболочки:
— Я поговорю с ним. С этим евреем, Шмулем. Ты знаешь, что в Варшаве он пользовался известностью как писатель? Я поговорю с ним. Он тоже поедет. Ему больше некуда идти.
— И это все?
— Да. Наверное, я еще хотела сказать, что не ненавижу тебя. Я не хочу, чтобы ты умер. И никогда не хотела. Я снимаю свое проклятье. Надеюсь, ты поймаешь того человека, того немца.
— Поймаю, — заверил Литс — Или он меня поймает.
Старик уже устал. Шмуль хотел, чтобы он остался ночевать в комнате, но тот отказался.
— Немножко вздремнуть — это неплохо. Но ночью? По ночам, понимаете ли, у меня бывают кошмары, и я просыпаюсь. Там мне легче понять, где я нахожусь. Кроме того, в бараках сейчас не так уж и плохо. Больных оттуда убрали, насколько я знаю.
— Ну хорошо. Но только с моей помощью. Вы сможете идти?
— Не очень быстро, но дойду, куда надо.
Шмуль помог старику подняться и накинул ему на плечи одеяло, чтобы защитить от холода. В сумерках они пошли по улице к лагерю, к тюремным строениям. Было тепло, даже слишком тепло, чтобы укрываться одеялом, но старик продолжал цепляться за одеяло, зажав его края в кулаках с выступившими синими венами. Шаркая хилыми ногами, он опирался на Шмуля. И тот чувствовал, как под тонкими костями его грудной клетки бьется сердце.
«Еврей, — думал Шмуль. — Живой европейский еврей; первый, с которым я разговаривал за несколько месяцев». Это было настоящим потрясением. Он так много времени провел среди неевреев. Не немцев, но все равно неевреев. Они не знали этого, не разделяли это с тобой. Серьезные, сочувствующие, знающие люди. В общем, порядочные. Даже умные, но кажется, что их черепа наполнены мозгами совсем другого сорта. Они поклоняются человеку, которого за руки прибили к деревянному кресту; в центре их веры — боль и кровь. А Шмуль предпочитал этого вечного страдальца, трогательного, но величавого, который опирался на него, пока они приближались к входу на территорию лагеря. Когда они подошли к караульному помещению, американский часовой осветил их фонарем. Луч света на мгновение остановился на их тюремной полосатой одежде, которая говорила сама за себя, и тут же погас.
— Проходите, — сказал голос.
Они прошли по знакомой территории, через площадь для перекличек, вдоль по улице между бараками.
— Это вон там, — указал старик.
— Знаю, — ответил Шмуль. Шмуль помог ему дойти до здания.
— Вам не нужно заходить внутрь.
— Нет, вы помогли мне, а теперь я помогу вам. Вот так и должно быть.
— Вы, еврей, помогаете им победить немцев?
— Немножко. Я не могу сделать много. У них есть машины и пушки. На самом деле они во мне не очень-то и нуждаются. Но я могу сделать какие-то мелочи.
— Проходите, — сказал голос.
Они прошли по знакомой территории, через площадь для перекличек, вдоль по улице между бараками.
— Это вон там, — указал старик.
— Знаю, — ответил Шмуль. Шмуль помог ему дойти до здания.
— Вам не нужно заходить внутрь.
— Нет, вы помогли мне, а теперь я помогу вам. Вот так и должно быть.
— Вы, еврей, помогаете им победить немцев?
— Немножко. Я не могу сделать много. У них есть машины и пушки. На самом деле они во мне не очень-то и нуждаются. Но я могу сделать какие-то мелочи.
— Это хорошо. Мы будем бороться. Но кто знает, как все обернется?
— Никто не знает. Никто даже предположить не может.
— Наверное, так, — согласился старик. — Наверное, так. Они вошли в здание. С многоярусных нар на них смотрели лица, гудели голоса. Запах был почти ослепляющим; Шмуль припомнил его благодаря слезам, хлынувшим из глаз. Для старика нашлось место около печки. Шмуль подвел его гуда и помог ему улечься. Тот был легким и сухим и очень быстро успокоился. Но его рука еще раз поднялась и притронулась к запястью Шмуля.
Шмуль дождался, пока дыхание старика не стало глубоким и мерным. Он чувствовал, что на него уставились десятки истощенных лиц, похожих на маски смерти, и это ощущение ему не нравилось. Насыщенный запах ДДТ после последней дезинфекции тяжело и мучнисто висел в спертом воздухе, вызывая жжение в ноздрях. Шмуль подошел к двери и вышел наружу. Его омыл холодный воздух, сладкий и спокойный. В вышине мерцали бесчисленные звезды, как глаза тех людей на нарах.
Вот она, метафора, родившаяся в лагерях: «как глаза людей на нарах». Только еврей может смотреть на звезды, протянувшиеся от горизонта до горизонта размытой бесконечной полосой, и думать о бесцветных глазах людей, стоящих на пороге смерти. Долго ли еще он будет обращаться к лагерной жизни за метафорами? Неужели это настолько глубоко въелось в его душу? Неужели немцы завладели его воображением и это их последнее хитроумное приобретение навсегда отрежет его от общества людей и сделает тем самым метафорическим мусульманином?
Но когда Шмуль в отчаянии понял, что ответом на этот вопрос будет «да», он сразу же понял и другое: что его проблема будет литературной в той же степени, что и психологической. А за этим незамедлительно последовало осознание того, что впервые за многие годы он снова подумал о литературе. Он подумал, что должен написать о лагерях и когда-нибудь, возможно через год, когда перестанут смешивать усердие с мастерством, а страсть — с блеском, он попробует это сделать.
Идя по улице между немыми рядами бараков, Шмуль понял, какую необъятную, быть может, даже неразрешимую задачу он только что с такой легкостью поставил перед собой. Она была огромна, с какой стороны ни взгляни. Имеет ли право какой-нибудь человек выжимать истории из трагедии таких масштабов? А как насчет людей с больной душой, которые будут читать подобную литературу только ради вызываемых ею острых ощущений, хотя таковые ощущения отнюдь не являются ее целью? Какова ответственность художника перед тем, что прошло, потеряно, забыто? И еще он увидел, что в определенном смысле воображение уже претерпело изменения. С одной стороны, граница зла отодвинута далеко за горизонт, но, с другой стороны, способность отдельной личности выстоять и одержать верх над убийственными намерениями государства тоже расширила свои границы. Потребуется найти новые формы, что-то такое, что очертит эти границы и в то же время передаст безмерность акта убийства: найти какую-то новую эстетику постзверского мира. И снова перед ним во весь рост встала проблема метафоры. В лагере все было метафорой: жизнь была метафорой, смерть была метафорой. Каким образом искусство может опираться на реальность, уже насыщенную изначальным символизмом, видением ада, который немцы с таким старанием создавали на Земле: сатанинские искры, пламя, ужасное зловоние, рвущиеся с поводков собаки с поблескивающими клыками? Возможно, все это вообще недоступно художнику.
Надо сосредоточиться на чем-то маленьком, на какой-то притче; широкая панорама окажется непонятной. Сосредоточиться на одном человеке: как он жил, сохраняя столько достоинства, сколько позволяла ему эпоха, и как он умирал, возможно бесчувственный — еще одна горстка золы в промозглом завихрении тучи пепла, — но при этом убежденный, что его жизнь имела какое-то значение.
«Нет, — подумал Шмуль, — я никогда не смогу написать такое. Я недостаточно хорош для этого. Признайся, как писатель ты не представлял собой ничего особенного: несколько жалких эссе в давно забытом еврейском журнале в городе, которого больше не существует». С какими позициями он боролся, а какие защищал? Даже и не вспомнить.
Был ли он марксистом, поэтом, историком, романистом, философом, сионистом? Нет, только не сионистом, даже в последние дни перед войной, в том жарком августе 1939 года, когда сионизм, как заразная болезнь, пронесся по еврейскому кварталу, смутив своими видениями даже самых богатых, наиболее ассимилировавшихся. Но это были лишь мечты, нелепость, выходившая за рамки и влекущая за собой множество неразрешимых проблем. На следующий год в Иерусалим? Безумие! Британцы, арабы, дорога длиной в тысячи километров. Тогда он на это не купился: просто очередные еврейские мечтатели пытаются смириться с собственным разорением.
Но теперь он видел, что эта мечта не такая уж несбыточная. Она стала прозаической необходимостью. Потому что куда же еще им идти? Эретц Израэль, земля Израиля. Дом для евреев. Теперь это будет уже что-то, разве не так? Ради этого стоит…
Его охватило безграничное блаженство. «Вы только посмотрите на меня, — подумал он, — я опять начал думать».
Шмуль не заметил их, пока они не оказались слишком близко, и у него уже не осталось времени проявлять удивление. Они материализовались как будто из ниоткуда, хотя он мгновенно сообразил, что не мог различить их на фоне неясных очертаний караульного помещения. Однако в них было что-то знакомое, словно старые страхи приняли привычный облик, поэтому он, как ни глупо, не испугался, и если в течение нескольких следующих секунд и была явлена какая-то милость, так это именно то, что Шмуль не испугался, когда стремительные фигуры окружили его и повалили.
Он услышал, как кто-то сказал по-польски:
— Эсэсовское дерьмо. Эсэсовское дерьмо.
— Я… — начал было Шмуль, но тут что-то огромное обрушилось на его череп.
Он почувствовал, как его голову обожгло болью, как будто все бесчисленные звезды упали вниз, чтобы раздавить его, и делали это снова, и снова, и снова.
22
Он ожидал трудностей на мосту через Рейн и спрятался в рощице в нескольких сотнях метров от дороги. Как оказалось, мост охраняли не люди из войск СС, а солдаты регулярной армии, которые бездельничали на солнышке. Репп некоторое время наблюдал за ними, в очередной раз пожалев, что у нею нет бинокля, чтобы разглядеть их поближе, изучить их действия, а заодно определить их настроение. Он старался сохранять спокойствие и ясность мысли. Между ним и безопасностью лежал только мост с караулом из трех ленивых солдат. Как только он переберется на другой берег, ему останется проскочить всего лишь несколько кварталов.
Репп боялся, что на мосту будет столпотворение: колонны беженцев, фермерские повозки, нагруженные мебелью и перепуганными детьми; гудящие машины офицерского состава; раненые, отчаянно цепляющиеся за танки; мрачные воины СС, патрулирующие в поисках дезертиров. А вместо этого такая приятная сцена и почти полное отсутствие движения — только несколько грузовиков и один седан, а так в основном фермерские повозки, нагруженные сеном (а вовсе не мебелью), и редкие пешеходы. Со своего наблюдательного поста Репп видел над перилами моста Боденское озеро, широко раскинувшееся, сверкающее в лучах майского солнца; его горизонт терялся в дымке — настоящее внутреннее море. Казалось, что здесь нет никакой войны. Неужели он опоздал? После Тутлингена он путешествовал в основном по ночам, держась подальше от крупных дорог, продвигаясь на юг, только на юг, пересекая поля и пробираясь через редкие леса; держась от всех подальше, рассчитывая только на себя, избегая теперь не только своих врагов, но и своих друзей.
Сержант в караульной будке следил за тем, как подходит Репп, но ничего не говорил. Репп сразу же узнал этот тип солдата: усталый ветеран, сдержанный в речах, экономный в жестах, лицо отмечено печатью мудрости. Ему не было нужды что-то кричать, когда Репп уже и сам подходил к нему.
— Эй, приятель, — наконец сказал сержант, тяжело поднимаясь со стула, на котором сидел. Он подхватил свой МР за ремень, подняв его легким, привычным движением. — И куда бы это ты мог направляться? Подозреваю, что в Швейцарию. Но разве ты не знаешь, что это для больших шишек, а не для такой мелкой рыбешки, как мы с тобой?