Невеста Субботы - Екатерина Коути 22 стр.


Губы сестры кривятся, и злобный оскал превращается в жалкую, испуганную улыбку, которая, впрочем, не вызывает у меня сострадание. Только гадливость.

— Я готова жить с ним на чердаке и давиться черствым хлебом или стать его полковой женой и скитаться с ним по гарнизонам. Ты бабочка, Флоранс, ты ночная бабочка с синими крыльями, а я мотылек-подёнка, но у меня тоже есть чувства. Отпусти меня к нему.

— С какой стати мне тебя отпускать?

«Признайся, Ди, — молю я про себя. — Скажи мне правду, и я клянусь, что провожу тебя на вокзал, а сама останусь махать платком на перроне. Это ты сделала? Чтобы не дать Иветт оклеветать тебя перед Марселем, чтобы спасти свое мишурное счастье? Убила ее, как только вернулась с запоздалого свидания? А выходя из комнаты, увидела, как я бьюсь в припадке, — и прошла мимо? Это, по крайней мере, объясняет, почему убийца пощадил меня, а не прикончил как лишнего свидетеля. Ты сохранила мне жизнь — а я сохраню твою. Олимпия права: Скотленд-Ярд не сунется в то пекло, каким сейчас является Франция, и там ты будешь надежно защищена от мистера Локвуда и иже с ним. «По мне, так это обычное желание — защищать своих». Помоги мне отпустить тебя, Дезире. Дай мне повод».

— Потому что это моя жизнь, — печально, но твердо отвечает сестра. — Моя и ничья больше. И я вольна распоряжаться ею так, как хочу. Пойми же это, Фло. И освободи ты меня, наконец.

Неправильный ответ.

— Нет.

— Я так и думала, что ты это скажешь. Все вы, белые, одним миром мазаны. Только вы одни знаете, кому как жить. И не поспоришь с вами, и не докажешь вам ничего. Ненавижу тебя и всех вас ненавижу! — кричит Дезире иступленно, брызгая слюной, и ее глаза вдруг сужаются. — Но больше всех я ненавижу знаешь кого? Твоего мсье Эверетта. Была б ты там, видела бы ты его, когда он устраивал мне нахлобучку. Распекает меня на все корки, а глазами так и ест. А на уме только одно — то же самое, что у всех прочих!

С размаху она хлопается на кровать, выпуская из подушки вихрь белых перьев, и рыдает до икоты, тем самым лишь подкрепляя мою уверенность в том, что к независимому житью она пока что не готова и, окажись на воле, тотчас угодит в нехорошую историю. Мир перемелет ее, равнодушно, но тщательно и до однородной массы, а потом выплюнет кости и потянется за новой порцией, за чьей-то еще жизнью. Только со мной Дезире останется в безопасности. Потому что мне, как никому иному, повезло с покровителями. С ними обоими.

Что касается свободы, то свобода свободе рознь, и вот такая свобода ей точно ни к чему.

Свобода уничтожить себя, свобода пасть и разбиться.

Свобода одним махом обесценить все, что я сделала для нее в Тот Раз.

Глава 13

Запрокинув голову, кентуккиец изумленно таращится в полуденное небо.

— Энто солнечный удар его хватил, — волны шепота плещутся над моей головой. — Прошелся пьяным по двору, вот и тюкнуло в темечко.

«Как мамзель ему пожелала, так все и вышло!» — раздается чей-то боязливый голос, но умолкает, как только надсмотрщик Тони начинает неторопливо разматывать скрученную в кольцо воловью плеть, что болтается у пояса. Жесткие меры излишни. Это мнение вряд ли укоренится. Всклокоченная после бега, потная, с ног до головы перемазанная пылью, я похожа скорее на выпавшего из гнезда слетка, чем на гарпию. Кто воспримет мои угрозы всерьез? Мало ли чего я наболтала со зла. Зато солнце у нас такое лютое, что даже негры, проведя день на тростниковом поле, жалуются на ожоги. Как тут не быть солнечному удару?

И никто ничего не узнает. А зачем им знать?

По выцветшему до невнятной голубизны небу размазаны облака, будто молоком капнули на стол и поводили пальцем. Подтеки облаков отражаются в мертвых глазах, осветляя и без того белесые радужки, затуманивая сжавшиеся в точку зрачки. Лишь иногда глаза покойника темнеют — если на них падает тень от крыла огромной бабочки, что кружит над ним, как ленивый и, в общем-то, сытый стервятник, который, однако, не желает упустить лакомую падаль. Хоботок скручен в тугую спираль, но я знаю, как он остер и как больно жалит. И бегу прочь, расталкивая зевак, потому что не желаю видеть, как бабочка начнет кормиться.

Полагаю, это будет неприятное зрелище.

На крыльце встаю на цыпочки, чтобы получше разглядеть телегу, но она пуста. На примятой соломе — обрезки веревки. Ди успели вызволить из пут. Это все, что меня волнует. Прятаться сестра умеет почище любого хорька, когда нужна — не дозовешься. Вот и сейчас я уповаю на ее непревзойденную способность сливаться с ландшафтом.

В детской ничего не изменилось. Роза сидит в плетеном кресле, с корзиной у ног и высушенной тыковкой, которую использует для штопки чулков. Будто и не вставала. На меня же смотрит так, словно я муха и как залетела в комнату, так и вылечу.

Пренебрежение ранит меня еще больнее, чем давешнее подобострастие, но я не собираюсь первой заводить разговор. Много чести. Могла бы и спросить, не утомилась ли я и не угодно ли мне чего, потому что я, между прочим, не в бирюльки играла. Я такое повидала, такое!.. Но Роза обиженно помалкивает, и я, не снисходя до просьб, сама лью воду в тазик и смываю солоноватую грязь с лица. Отфыркиваясь, вычищаю пыль из носа и ушей, тщательно тру шею…

— Видала покойника? — спрашивает Роза у меня за спиной, и я давлюсь водой.

— А он… ну… как он умер? — спрашиваю, прокашлявшись.

— Это я его убила, — говорит она невозмутимо, как о кролике, который поутру щипал клевер, а вечером побулькивает в котле вместе с морковью и сельдереем. — Неужели ты удивлена?

— Н-нет… то есть да… но… то есть… к-как ты его убила?

— Да так и убила.

— Навела на него вангу?

— Нет, — с сожалением говорит няня. — А могла бы. — Она встает и приоткрывает шторку, задумчиво глядя на Миссисипи, что зеленой лентой стелится на горизонте. — Я могла бы зарыть у порога корень асафетиды, чтобы этот прощелыга переступил через него и с каждым шагом терял жизненную силу. Я могла бы насыпать ему в карманы могильной земли, смешанной с кайенским перцем, чтобы где-нибудь по дороге в Александрию он корчился в страшных муках, до крови раздирая ногтями кожу, пытаясь добраться до сжигающего мышцы огня. Я могла бы вырвать клок его волос, слепить с ними восковую куклу и бросить ее в горшок с пиявками — тогда черви сожрали бы его изнутри. Или те же волосы замотать в клочок красной фланели, истыкать иголками и сгноить на навозной куче, чтобы он по ошметку выплевывал свои легкие… Да, я много чего могла бы сделать. Но вместо этого я подсыпала яду ему в джулеп. Глупо, правда?

Я не в силах сказать ни да, ни нет. Дар речи покинул меня стремительно и, быть может, навсегда. Вовсе не так представлялось мне исполнение первого желания. А как-то более… волшебно.

— И если врачам в Новом Орлеане вздумается вскрыть его труп, они как пить дать поймут, что дело неладно. Выявить отравление им не составит труда.

— Откуда ты знаешь? — пугаюсь я.

— Мой отец был врачом.

— Лекарем?

— Нет, просто врачом. Военным хирургом. Хотя зачем я тебе все это рассказываю?

Да, такие подробности мне сейчас побоку.

— Почему ты решила его отравить, а не… ну… как-то иначе с ним… расправиться?

— Самый быстрый способ. Ты же сама хотела, чтобы он умер мгновенно. Вынь тебе да положь.

— Я?

— А кто же еще? Ты, конечно, отмыла руки от кукурузной муки, но желтые крошки застряли под ногтями. И подол платья закапан воском — в полдень-то! А еще от тебя несет табачищем, как от деревянного индейца перед табачной лавкой. Значит, ты вызывала самого Барона Самди. Вот он меня и оседлал.

Горько рыдая, я сознаюсь во всем.

— Врушка из тебя никудышная, Флёретт, — цокает языком Роза. — И мамбо тоже никакая. Отдала все, что имела, а взамен попросила с гулькин нос. Убить такого сморчка! Да он бы и сам скоро от желтой лихорадки преставился.

— А что со мной будет? Меня повесят за убийство?

— Нет. А вот меня, скорее всего, да… С другой же стороны… — она задумчиво теребит узел тиньона, — слыхала я, что сушеный бычий язык — верный помощник от кляуз да судебных тяжб. Авось и мне, старой лисе, удастся выкрутиться.

— Значит, все еще может хорошо обернуться?

— Смотря что считать за «хорошо». Ты еще дважды можешь позвать его на подмогу. Прежде чем… — Нянька умолкает.

— Роза?

— Прежде чем Барон Самди заберет тебя всю и насовсем, — нехотя заканчивает она. — Твою жизнь, твою душу. Все, что у тебя есть. Он уже выкопал тебе могилу, Флёретт, — в таких делах он скор.

— Но я же… я всего лишь попросила о чуде. Как в сказках!

— Чудо — это рваная рана на ткани мироздания. И края ее кровоточат.

Повисшую тишину нарушает журчание. Я оборачиваюсь на звук и застываю, точно не в меру любопытная жена Лота.

К дверному косяку привалилась Нора. Хоть и с задержкой, она принесла мой обед — молоко, румяное крылышко и оранжевое, изрезанное масляными ручейками пюре из сладкого картофеля. Поднос мелко подрагивает. Из накренившейся чашки тоненькой струйкой льется на пол молоко. Тарелка опасно зависла над краем. Кап-кап-кап. Вслед за молоком с пюре капает масло. Нора не замечает беспорядка. В ее выпученных, с красными прожилками глазах плещется такой ужас, какого не было, даже когда Дезире лежала в телеге под палящим солнцем, стреноженная… Вот так я осознаю, что натворила.

— Но я же… я всего лишь попросила о чуде. Как в сказках!

— Чудо — это рваная рана на ткани мироздания. И края ее кровоточат.

Повисшую тишину нарушает журчание. Я оборачиваюсь на звук и застываю, точно не в меру любопытная жена Лота.

К дверному косяку привалилась Нора. Хоть и с задержкой, она принесла мой обед — молоко, румяное крылышко и оранжевое, изрезанное масляными ручейками пюре из сладкого картофеля. Поднос мелко подрагивает. Из накренившейся чашки тоненькой струйкой льется на пол молоко. Тарелка опасно зависла над краем. Кап-кап-кап. Вслед за молоком с пюре капает масло. Нора не замечает беспорядка. В ее выпученных, с красными прожилками глазах плещется такой ужас, какого не было, даже когда Дезире лежала в телеге под палящим солнцем, стреноженная… Вот так я осознаю, что натворила.

Когда в гостиной раздается бой часов, мамушка роняет поднос. В жалобном перезвоне фарфора тонет второй удар, зато отчетливо слышен третий. Гулкий, как похоронный колокол.

Три пополудни.

И Тот Раз еще только начинается.

* * *

То, что произошло дальше, напоминало водевиль в духе пресловутой «Негритянки-сомнамбулы». Таково, по крайней мере, мнение рассказчицы, слушатели же вольны делать свои выводы. Однако изложить череду событий иначе, как в трагикомических красках, не представляется мне возможным. Итак, вслед за антрактом, во время которого я жалась к Розе, запоздало сожалея о своем поступке, начался третий акт, ознаменовавшийся возвращением моего отца, мсье Эвариста Фариваля.

После нескольких часов на пароходе, а затем долгой тряски на бричке мсье Фариваль был, как говорится, не при параде: усы и черные вьющиеся волосы поседели от пыли, белый пиджак изрядно помят, сапоги нуждались в незамедлительном контакте с ваксой и щеткой. Мысли плантатора занимали исключительно ром и прохладная вода в большой медной ванне, и он готовился отдать должное обеим жидкостям, желательно одновременно.

Но стоило хозяину войти в ворота, как навстречу поспешил управляющий и после должных объяснений препроводил его к высохшему банановому дереву. Под бурыми, свернувшимися по всей длине листьями лежал труп неизвестного белого мужчины. Чья-то предусмотрительная рука очертила его в круг из кирпичной крошки, дабы упредить посмертный променад, что, как известно, является любимым времяпровождением покойников.

Со слов мсье Жака выходило, что усопший был работорговцем, но о цели его визита управляющий отзывался уклончиво. Так, мимо проезжал. В управлении плантацией мсье Фариваль никогда не проявлял чрезмерного рвения и готов был удовольствоваться этим объяснением, но правда не заставила себя долго ждать. На пути к Большому дому ему случилось пройти под сенью виргинского дуба, как вдруг его внимание привлек необычный звук, доносившийся откуда-то сверху. Целый выводок опоссумов не мог так громко шуршать.

Подняв глаза, плантатор увидел малолетнюю невольницу, которую он всегда выделял из пестрой толпы челядинцев, во-первых, из-за ее светлой кожи, а во-вторых, потому что она приходилась ему дочерью. Девчонка сидела у основания ветки, крепко прижавшись спиной к стволу. От страха ее зеленые глаза казались огромными, в пол-лица.

— От кого ты тут прячешься, мартышка? Опять набедокурила? А ну-ка слезай, — окликнул ее хозяин, но девочка не шелохнулась.

— Нет, мсье, ни в жисть не слезу, — затрясла она двумя косичками. — Не то мадам Селестина опять на меня взъестся и велит старой мадам меня продать.

Последовавшая перебранка между супругами Фариваль по накалу страстей превосходила все предыдущие и едва не закончилась расправой. Слуги, занявшие места в партере, сиречь у двери и под окном, в один голос утверждали, будто хозяин заломил хозяйке руку за спину, а после толкнул на постель. Не давая жене подняться, навис над ней и возопил, что не считает себя жеребцом-производителем, чей приплод подлежит продаже. Презрения достойны те отцы, что, как Робер Мерсье, продают своих детей с молотка по дюжине в год. С Дезире так поступать не должно. Никто не вправе распоряжаться его дочерью, каких бы кровей она ни была. Его дочь — его собственность. Если Селестина еще раз покусится на Дезире, то живо отправится обратно в Натчез. Мсье Фариваль по жене скучать не будет.

Высказав супруге претензии, мсье Фариваль оставил ее орошать слезами подушку, сам же вышел на веранду, где матушка, едва заслышав рокот грозы, велела накрыть стол и поставить на белоснежную скатерть целых две бутылки рома. Материнское сердце не обмануло: горячительные напитки развеяли мрачность Эвариста, хотя лишь отчасти. Обычная его веселость не подлежала восстановлению. До прихода темноты плантатор просидел на веранде, опрокидывая стакан за стаканом, пока не уснул, уронив голову на скрещенные руки. Хозяин даже не заметил, как мимо него проскользнула нянька, которая несла в фартуке какой-то увесистый предмет…

* * *

…Роза разворачивает фартук, и на половичок у моей кровати шлепается тушка петуха. Черные перья лоснятся, гребень и отвисшая бородка алеют, как пламя на головешке. Я осторожно поддеваю крыло мыском туфли.

— Дохлый?

— Нет, живехонек. Я накормила его сон-травой. А ты отрубишь ему голову, — говорит Роза и протягивает мне тесак.

— Не буду я рубить ему голову! Мне противно. И страшно.

— А накликать на человека смерть было не страшно? — сощурившись, спрашивает нянька. — Делай, что я говорю. Вдруг получится отвести беду?

— Ты это о сделке, няня? Думаешь, ее можно отменить?

— Попытаюсь. Но для этого нам нужно принести жертву — черного петуха. И зарезать его должна ты.

Судорожно сглатываю и принимаю тесак. Рукоятка из отполированного орешника скользит в моих вспотевших ладонях. Рублю, не глядя, наугад, но каким-то чудом попадаю по шее. Слышится чавкающий хруст, и когтистые лапы хватают воздух, а затем вытягиваются и коченеют. Голова болтается на полоске кожи, из раны хлещет кровь, которую Роза споро собирает в глиняную миску. Когда миска наполняется до краев, нянька окунает в нее ладонь и мажет по лицу сначала себе, потом мне.

К горлу подступает тошнота, но я креплюсь и стараюсь выполнять все, что мне велено. Скатываю половики и заталкиваю их под кровать, пока Роза, то и дело смачивая палец в крови, рисует на полу веве. Такой узор я вижу впервые. Центральную ось, чем-то похожую на позвоночник, рассекает надвое прямая линия. В нижней половине рисунка изображен треугольник, в верхней — сердце, от которого тянутся три креста. Между крестами два соединенных дужкой овала. Мне чудится, что эти овалы смотрят на меня с пола, и притом смотрят зловеще. Они так похожи на глаза.

— Чей это веве? — спрашиваю я, заглядывая няньке через плечо.

— Маман Бриджит. Законной супруге того, кому ты сегодня по глупости предложилась. Помнишь, что я говорила? Первая похороненная на кладбище женщина становится Бриджит, первый мужчина — Бароном.

— Думаешь, она за меня вступится?

— Не знаю. Трудно предугадать, как поведет себя женщина, которой внаглую перебежали дорогу. Но я помогу чем смогу. Лезь давай под кровать и тащи сюда бутылку.

Под моей кроватью, вдали от назойливых глаз, припрятана пузатая бутыль с ромом, настоянным на перцах. При тряске перцы поднимаются со дна, как огромные черные пиявки. Роза разливает питье по двум кофейным чашкам. Ядреный запах спиртного так шибает в нос, что можно захмелеть на расстоянии.

— Пей, — Роза сует мне чашку, но, омочив только кончик языка, я захожусь в натужном кашле.

Жжется эта настойка похуже адской смолы. Одного глотка хватит, чтобы я сварилась изнутри и в мучениях испустила дух.

Заметив, что мне дурно, Роза снова прицокивает:

— Связался же черт с младенцем! Какая из тебя мамбо, раз ты не можешь выпить пиман?[49] Ох, Флёретт, Флёретт, что же ты натворила! Ладно, без тебя управлюсь. Ты пока в стороне постой.

Одним махом она опорожняет чашку, шумно выдыхает, трясет головой, вытягивает черные губы в трубочку и, восстановив дыхание, начинает бормотать себе под нос. Беседы с Ними она ведет на африканском наречии, которое лично мне кажется какофонией сонорных звуков, но вслух я его не осуждаю — в сравнении с французским креольский диалект тоже не больно-то благозвучен.

Бормотание ускоряется, в нем проскакивают смешки и стоны, по лицу пробегают судороги, глаза закатываются, на месте карих радужек теперь сплошная белизна, рот искривился, словно его раздирают невидимые пальцы, слюна брызжет по сторонам, долетая и до меня, испуганной, забившейся в угол. С глухим стуком Роза валится на пол. Припадок выкручивает ее конечности, выгибает ей спину в крутую дугу так, что слышен хруст позвонков. Горло напряглось от крика, который выходит наружу глухим рычанием.

Но страшнее всего глаза. Белые, пустые. Мертвые глаза, чтобы смотреть на мертвых.

Назад Дальше