Герой - Ольга Погодина-Кузьмина 8 стр.


– Бросьте вы возиться с этой сволочью, Долматов! – крикнул с крыльца барон.

Хромой солдат с поклоном взял деньги. На лице его, комковатом и бледном, словно вареный картофель, не выражалось ни испуга, ни благодарности.

Неказистый, приземистый калека показался знакомым Долматову, за время войны он перевидал тысячи таких крестьянских лиц, полубессмысленных, изможденных. Вот он, русский солдат, ничуть не похожий на того богатыря, которого газетчики наделяли сказочной доблестью и добротой, от которого ждали спасения. Это его генералы гнали в лобовую атаку, под немецкие пулеметы, это он гнил заживо в сырых глиняных окопах под огнем неприятельской артиллерии. Сколько раз и Долматов отдавал ему приказ: «Вперед!», пуская свой кавалерийский взвод вслед за пехотой, по трупам и раненым. Не этот ли солдат, вернувшись в свою деревню в Орловской губернии, и сжег поручика Шингарева с малыми детьми?

Долматов думал, кому и зачем были нужны эти тысячи и тысячи бессмысленных жизней? Для чего матери рожали в муках своих детей, отцы растили их в холоде, голоде, в нужде – для того ли, чтобы они приняли бесславную гибель в чужой земле? Или же, как этот, стояли на морозе у крыльца ресторана, слушая визгливый женский смех и пьяные выкрики, выпрашивая медяки у сытых, тепло одетых и обутых подлецов, которые завтра в своих бульварных листках снова назовут русского солдата согражданином и богатырем и снова потребуют, чтобы он отдал свою жизнь за их благополучие.

Впрочем, и сам Долматов мог служить диалектическим материалом для подобных рассуждений. И сам он шел под пули, зная, что смерть его станет такой же бессмысленной жертвой.

– Ефим я, ваше высокоблагородие, Ефим Щепкин, – бормотал калека, словно что-то хотел напомнить Долматову.

Фон Ливен закричал с крыльца:

– Господин ротмистр, идемте же пить водку!

Долматов поднялся по деревянным ступеням, вошел в зал.

Ресторанное меню весьма сократилось в видах военного времени, но все же давало простор для выбора, от которого ротмистр давно отвык. Стерлядки, птица, кулебяки трех сортов, уха и даже спаржевый суп. Выпили водки, помянули князя, но вскоре разговор снова сбился на политику.

– Долматов, хоть вы понимаете, чего они хотят? – поглядывая по сторонам с выражением всегдашней высокомерной брезгливости, спрашивал барон. – Только и слышишь: «Долой!». Ну, допустим, нас «долой»… А что взамен? Эти клетчатые? Или, того лучше, господин Терещенко? Впрочем, вот кто умнее нас всех! Хапнул на военном займе десять миллионов золотом. Видели, как он на кладбище подъехал? В упряжке вороные, как два дракона, на козлах кучер в шелковой рубахе… Знаете, что я думаю? За этой войной придет совсем новое время. Скоро из жизни исчезнут все вещи и понятия, из которых нельзя извлечь прямой коммерческой выгоды. Долг, честь, благородство, все, что так мило вашему сердцу. Моему, впрочем, тоже. Даже культура. Моцарт, Толстой, Леонардо – их поместят в дешевый балаган для толпы, вместе с карликами и бородатым младенцем. А все, что нельзя употребить к добыванию немедленной выгоды, будет упразднено.

– Мне кажется, вы рисуете слишком мрачную картину, – возразил ротмистр. – Я думаю, после войны люди поймут ценность каждой человеческой жизни. Будут разрушены, уже разрушаются социальные границы между сословиями. Общество предоставит всем гражданам равные права.

– Да вы социалист? – зло рассмеялся Ливен. – О, нам уже предоставили равное право, господин ротмистр, право к обогащению. Или нет, это даже не право, это теперь гражданский долг. Что же поделать, если у одного есть сотни тысяч на подкуп министров и биржевые спекуляции, а у другого – одна дыра в кармане. Впрочем, у солдат теперь есть винтовки, у рабочих – камни, у крестьян – вилы и топоры. Выбор средств для достижения целей обогащения весьма разнообразен.

Они пили, закусывали, барон переполнялся давнишним, больным ожесточением. Долматов не хотел касаться в разговоре Чернышевых и своих дальнейших намерений, хотя мучительно размышлял об этом. Любовь его к Вере после их встречи и всего произошедшего стала осязаема и пронзительна, а чувство вины так тяжело, что он предпочел бы обойти эту тему молчанием. Но фон Ливен признался ему искренне и просто:

– Знаете, ротмистр, я ведь давно, безумно, бешено люблю Ирину Александровну. Как у Достоевского, помните, Свидригайлов не мог слышать шум Дуниного платья. Так же я Ирининого! – По лицу барона прошла судорога, он усмехнулся. – Конечно, она не догадывается, и я намерен унести эту тайну с собой в могилу. Все проклятая гордость! Отец мой промотал два состояния, я повенчан с бедностью, как святой Франциск. Впрочем, теперь уж это не важно! Она теперь достанется негодяю Терещенко, как военный трофей. Он уж, верно, посватался. Такое время – сословия упразднены, оковы благородства пали, плевать на все… И пусть все катится к черту!

Прибывали новые завсегдатаи, какие-то сомнительные личности в углу передавали из рук в руки пачки купюр, за другим столом шумно отмечали удачу коммерческого предприятия, заключавшегося в получении громадной субсидии из опустевшей казны. Явились цыгане.

Долматов и Ливен расплатились, вышли на воздух. Там, отирая снегом лицо, фон Ливен вдруг заявил:

– Эх, Андрей Петрович, был бы я на вашем месте – схватил бы Веру Александровну, посадил на коня да поехал бы в Америку, любоваться небоскребами. Когда б меня любила такая барышня…

– Идет война, Иван Карлович, – возразил Долматов. – Мы давали клятву.

– Война проиграна, Андрей Петрович, – проговорил фон Ливен с какой-то ленивой, усталой небрежностью. – Крах наш неизбежен, и мы не в состоянии ничего изменить. А насчет клятвы… Так мы присягали служить царю, а царя больше нет. И России прежней больше нет… А этим новым господам – Терещенко и прочим – я служить не обязывался.

– И что ж, отдать Россию немцам? – боль прорвалась в восклицании Андрея. – Пусть нет царя, нет прежней России, но в душе моей навечно вырезано: «Вера, Честь и Отечество». Можно вырвать эти слова только вместе с сердцем. Кто, если не мы?

Фон Ливен молча махнул рукой, направился к дороге. Извозчик высаживал у крыльца новую компанию веселых клетчатых пиджаков, которые кричала «ура!», «долой!» и требовали водки.

«Ефим, ваше высокоблагородие, Ефим Щепкин», – комариным зудом звенел в ушах Долматова голос калеки. Ротмистр кликнул извозчика и догнал фон Ливена, шагающего по дороге.

* * *

Небо розовело, мартовский ветер волновал все чувства обещанием весны. Барон дремал в пролетке, Андрей думал о Вере. Что-то их ждет? Какие новые удары судьбы? Проезжая через Новую деревню, он услышал колокол к ранней заутрене и вспомнил, что нынче воскресенье. Но город показался непривычно пустым. Изредка поворачивал из-за угла извозчик, по набережной Карповки спешили к монастырю черные старухи-богомолки. На проспекте рабочие забивали досками витрину бакалейной лавки. Под их ногами, будто куски мутно-серого неба, похрустывали стекла.

Фон Ливен звал его к себе, но Долматов решил ехать в офицерскую гостиницу. Распрощались с бароном за Литейным мостом. Неподалеку от Рождественской части Андрей Петрович отпустил извозчика. Трамваи не ходили. Где-то слышались выстрелы, их заглушал звон колоколов Знаменской церкви. Поворачивая с проспекта, Андрей услышал в переулке звуки ударов и приглушенные возгласы.

– Люди добрые!.. Ох… Помогите! – звал слабый женский голос. – Караул!

Долматов прибавил шаг. Револьвера при нем не было, только шашка, которая не спасала от пули рыскавших повсюду дезертиров, но он полагался на страх, который пока еще внушало появление офицера. Молодка в цветастом платке, в разорванном ватном салопе ползла вдоль стены. Завидев ротмистра, запричитала громче:

– Помогите, батюшка!.. Душегубы убивают!.. Ради Господа Христа!

В створе полутемной подворотни двое бандитов в рваных заячьих тулупах и солдатских обмотках били, одновременно обшаривая, присевшего к земле осанистого купца в мерлушковой шапке.

– Насосался рабочей кровью! Ишь, пузо наел при царях!.. Щас кишки пущу наружу! Кольцо сымай…

Купец ворочался, пытаясь отбиваться, заслоняя лицо от ударов.

– Ироды проклятые! Что ж вы делаете, христопродавцы…

Завидев Долматова, грабители замерли на месте, впились в него настороженными, звериными глазами, но не отпустили купца. В глубине подворотни ротмистр заметил третьего бандита. Тот рвал бархатную шубейку на груди дрожащей от ужаса купеческой дочки.

– Эй, вы! – крикнул ротмистр громко, как на плацу. – Немедленно отпустите женщину!

Пьяный молодой бандит в бушлате и в морской тельняшке, очевидно, главарь, осклабился кривыми зубами:

– Не лезь, ваше благородие! Ступай себе, пока тебя новым крестом не наградили – деревянным!

Заячьи тулупы одобрительно подвыли главарю. Сзади кинулся на шею Долматова четвертый, крупный, одноглазый, обмотанный вокруг груди рваной шалью. Главарь завизжал:

Пьяный молодой бандит в бушлате и в морской тельняшке, очевидно, главарь, осклабился кривыми зубами:

– Не лезь, ваше благородие! Ступай себе, пока тебя новым крестом не наградили – деревянным!

Заячьи тулупы одобрительно подвыли главарю. Сзади кинулся на шею Долматова четвертый, крупный, одноглазый, обмотанный вокруг груди рваной шалью. Главарь завизжал:

– Ша, андола! Подрежем офицера!

Ледяным огнем блеснуло лезвие ножа, Долматов стряхнул с себя одноглазого, выхватил шашку. Рубить не стал, ударил плашмя, выбил нож. Замахнулся над тулупами. Невдалеке послышался свисток дворника.

– Бежим, братва! Полундра!

Пнув напоследок осанистого купца, грабители с топотом скрылись в темноте подворотни. Молодка в шелковом платке завыла:

– Убили! До смерти убили!

– Раскудахталась! – буркнул привычно купец, с помощью Долматова поднимаясь на ноги. Крикнул в гулкую пасть подворотни. – Ты цела, Мария?

Белое и румяное личико девушки, явившейся на свет, было мокро от слез, но губы улыбались. Застегивая крючки шубейки и оправляя шаль на голове, она глядела на Долматова темными, ярко блестящими глазами, как дети смотрят на рождественскую елку.

– Мати Всеблагая Владычица, Господь Вседержитель, Отец Небесный! – причитала молодка, отряхивая доху купца от снега. – Прости нам согрешения вольные и невольные… Спаси и сохрани, даруй прощение по грехам нашим!

Купец чинно, в пояс, поклонился Андрею Петровичу.

– Благодарствуйте за помощь, ваше высокоблагородие. К заутрене шли, за сына помолиться… Сын у меня хворает. Мы сами из купечества, лавки держим, трактир. Вот жена моя, Настасья, век Бога молить за вас будет… А это дочь, Мария. Не побрезгуйте знакомством.

Офицер поклонился в ответ.

– Лейб-гвардии Конного полка штабс-ротмистр Долматов.

– А по батюшке как прикажете? – вскинулась молодка.

– Андрей Петрович.

– Век буду молить за вас Отца Небесного и предстателя Андрея Первозванного! И ты молись, Машенька. Руки целуй спасителю нашему!

Купеческая дочка склонила румяное личико, колени ее подкосились, словно она и в самом деле хотела поцеловать у Долматова руку. Офицер поднял девушку, чувствуя, что она все еще дрожит от потрясения.

Явился к шапочному разбору дворник, купчиха снова взялась причитать, осеняя себя крестным знамением, купец обстоятельно описывал детали происшествия. Долматов сообщил дворнику адрес своей гостиницы.

Он направился вдоль по улице, дойдя до угла, обернулся. Купеческая дочка Маша глядела ему вслед.

Глава 13 Ефим

На целковый, полученный от молодого офицера, Ефим Щепкин снарядился ехать к себе на родину, в Тульскую губернию. На войне часто он вспоминал родные места – жирную весеннюю пашню, по которой неспешно выхаживают грачи, важные, как царские сановники, тихую речку, в которой ловились толстые икряные щуки и большеротые окуни. Представлял, как вернется домой веселым героем, каких рисовали в газетах – с гармошкой, в медалях, с кудрявым чубом. Как поднимется на гору, где стояла его деревня, и увидит далеко вокруг распаханные поля, черные от навоза дороги, разбросанные по склону большого оврага слободы и мельницы. И хотя оставила его война безвестным калекой, а вместо кучерявости рваный картузишко натер на лбу проплешины, но все же тянуло его к родной земле. Сосала тоска, которую хоть раз испытывал всякий русский человек.

Родители его давно померли, но жив был богатый дядька, лавочник, державший в долгу половину большого села. Ефим надеялся, что дядька примет его в дом – какой ни есть, а своя кровь, хоть увечный, а все же работник. Они, щепкинские, порода двужильная, даром хлеба есть не будет.

Выносливость да смекалка не раз спасали Ефима от гибели на войне. Как поднимут взвод в атаку, он побежит, да упадет вместе с раненым, чужой кровью измажется, вроде как тоже пулей сражен. Отлежится, а к ночи выползет к своим. Окоп себе рыть снарядился глубоко да узко, как щель. Как полетят снаряды, Ефим в глину зароется, глиной станет. Земля вокруг дрожит, клокочет, словно каша в котелке, а ему ничего, спасался. Как стали отступать, на марше тоже обстреливали, даже по ночам. Бомбы бросали с дирижаблей и с аэропланов. Ефима лес укроет, бывало, и канава выручит – чужая, а все земля. В глину ляжет, глиной станет. А глядишь, поднялся живой.

Не брала его война, и пострадал он не от вражеских снарядов. Уже под Ригой бригада артиллеристов поднимала орудие в горку, и что там у них случилось – то ли лошади не сдюжили громадного веса, то ли постромки порвались, а только гаубица назад покатилась. Другие отскочили, а Ефим не поспешил, раздавило ему левую ступню.

В госпитале лежал недолго, как кости начали срастаться, доктор признал Ефима Щепкина негодным к дальнейшей службе и выписал ему полное увольнение. Садись на поезд до Петрограда, а там ступай на все четыре стороны.

В Петрограде покрутился он возле армейских складов, у воинских частей. Везде спрашивал, нет ли какой должности. Да все места при кухнях, при раздачах были заняты. Мордатые повара, выплескивая помои на жирную землю, только смеялись над ним. «Нашелся умник! Ступай, парень, откуда пришел».

Потерся у кабаков, возле ресторанов. Искал места, заодно просил милостыню у чистой публики. Подавали. Швейцары гнали от дверей, зато у черного хода судомойка, бывало, вынесет хлебных корок, костей с объедками мяса, а то и плошку щей. Порой угощали ветерана разгульные люди. Сыт был, копейка водилась, да только намыкался стынуть на ветру, спать по ночлежкам. Больную ногу выкручивало, дергало, свербило под мокнущей тряпицей, словно проворачивали ее через котлетную машинку, которой в первоклассных заведениях приготавливали из мяса фарш.

И все же Ефим рад был и этой боли, и объедкам, и веселым ночлежным людям, ворам и душегубам, которые рассказывали по ночам сказки то жуткие, то смешные. Это была жизнь, а война помнилась ему как всеобщее ожидание смерти, будто жутковатое писание про пещных отроков. Трех ребятишек посадили в горящую печку, а не сгорели они только заступничеством Пресвятой Девы.

Сам Ефим не был человеком богомольным. Пожив подле офицеров, он отстал от деревенских привычек, в церковь не ходил, отвык. Видел, как другие солдаты в окопах клали кресты, молились, слушали божественные разговоры старичка-старообрядца. Один носил на груди газетную вырезку с иконы Ченстоховской Божьей Матери. Да только и этих всех, и ченстоховца, и старичка поубивало как мух, а он, Ефим, остался жив.

Иногда в ночлежке, почесывая ногу под тряпицей, он задумывался, почему те, люди хорошие и угодные Богу, сгорели в пекле войны, а он, пехоты рядовой, ни рыба ни мясо, остался на земле продолжать свой путь. Думал, нет ли в этом скрытого смысла, не потому ли они ушли, что все необходимое поняли о жизни, а ему еще требуется что-то постичь. Но затем вспоминал он других погибших, совсем молодых: безусого прапорщика или двух близнецов, крестьянских парней, всякую шутку или непонятное им слово встречавших дружным гоготом, сразу после прибытия убитых в одном бою. Что уж такого они могли понять про жизнь, которая для них едва началась? И Ефим раз за разом приходил к мысли, что не погиб он лишь по счастливой случайности да благодаря своей прирожденной хитрости.

За месяц блуждания по Петрограду медных денег у Ефима уж скопилось порядочно, до пяти рублей, их он спрятал в подкладку шинели. Целковый зашил в пояс. С бумагой, полученной в госпитале, напросился в санитарный поезд. Но состав доехал только до Царского Села, там пошел на запасной путь.

В Царском Ефим зазевался на золотые купола, замешкался на дороге, и его стегнул нагайкой проезжавший казак. Крестьянин, продавший сено, взял его к себе в телегу и довез до своей деревни. Места эти были знакомы Ефиму, тут неподалеку перед войной стоял на маневрах гвардейский полк, где он служил при кухне. Он часто вспоминал то время – сытное, веселое. Вспоминал, как чистил котлы, ложкой выскребая со дна пригар похлебки или сладкой пшенной каши. Как весело было прислуживать на пикниках. Подал, накрыл да полеживай на травке. Или допивай шампанское из бокалов. А не то пой песни вместе с офицерами: «Стройся, гвардия, рядами, гренадеры, строй каре!»

Деревня, в которую завез Ефима мужик, тоже была ему знакома. Неподалеку озеро. У этого озера штабной офицер поставил Ефиму на голову яблоко и хотел было стрелять из пистолета. Помешал ему гвардии кавалерист, шибко похожий на того, который возле трактира подал Ефиму целковый. Впрочем, лица офицеров в памяти Ефима все сливались в одно, а то довоенное лето порой мнилось и не бывшим вовсе.

Крестьянин, пока вез Ефима, рассказал, что двух его старших сыновей-работников тоже забрили в солдаты, что сам он видал не раз и царицу, и сибирского колдуна Гришку Распутина. Рассказал и о том, что нынче вокруг их деревни стали пошаливать лихие люди. Ефим напросился к нему ночевать в сенной сарай, но уснуть все не мог, ворочался на сене, слушал, как пробегают по стенам мыши.

Назад Дальше