За-полночь поплыл над деревней запах гари. Ефим вышел на двор. За рощей на горке полыхало зарево пожара. Хозяин его запрягал телегу. Ефим тоже потянулся вместе с деревенскими мужиками и бабами поглазеть, как разбойнички жгут княжеские амбары.
На телеге Ефим подъехал к барскому дому, освещенному всполохами огня. Хозяин с другими мужиками встал в темноте поодаль, глядя, как бродяжные люди тащат от конюшен обгорелое бревно. «Дверь ломать», – догадался Ефим.
На крыльце между колоннами стоял перепуганный молодой барин в наброшенном на белую рубаху пиджаке, с охотничьим ружьем. «Не барин, управляющий ихний, Василий Никанорыч, – пояснил словоохотливый хозяин. – Барин-то, слыхать, помер». Бродяжные подошли, управляющий крикнул петухом:
– Стойте, буду стрелять! Не дам грабить дом!..
Он и в самом деле выстрелил в воздух, перезарядил ружье и навел на растерявшихся разбойничков. Деревенские с любопытством наблюдали, что же станут делать бродяжные. Вперед выступил один, в потертой кожанке, в лаковой фуражке, весь обросший по лицу сивым волосом. Пошел танцующей походочкой, рассыпал задорные слова.
– Что ты, дядя? Хто ж тут грабит? Разве ж мы грабим? Мы сами люди ограбленные…
Управляющий наставил ему в грудь ружье, но стрелять замешкался. Между колоннами мелькнула тень, и за спиной управляющего поднялся кто-то черный в лохматой собачьей шубе, вскинул топор. Бабы ахнули. Так и не выстрелив, Василий Никанорыч покатился по ступеням, оставляя за собой кровавый след.
Бродяжные люди были пьяны, но и Ефим сделался будто пьяный от огненного жара, от лихой смелости дяденьки, от крови на снегу, которая враз всколыхнула в нем все нутро. Не помня как, он очутился среди бродяжных людей. На своем костыле подскакивал со ступеньки на ступеньку и ухал вместе с разбойничками, не силой, а криком помогая таранить белые двустворчатые двери. Наконец запоры поддались, и вместе с грабителями Ефим ввалился в барскую прихожую. Изнутри дома слышался бабий вой, слабый и жалобный, и звук этот заставил Ефима опомниться. Он вспомнил казаков, скакавших по дороге на Царское. «Не вышло бы чего», – думал он, отступая назад.
Бродяжные люди разбежались по барским комнатам, Ефим повернул обратно, на крыльцо. Видел, как потянулись к дому мужички посмелее. Из верхнего этажа слышался надрывный женский крик. «Никак, своего Василия Никанорыча кличет», – подумал Ефим.
Лопнула рама окна, посыпались стекла. Крики затихли.
У крыльца разожгли костер – для свету или для пущего страха. Ефим стоял поодаль. Глядел, как бродяжные тащат из дома узлы с барскими вещами, посуду, золоченые канделябры. Хозяин его тут же выменял кое-что из вещей на бутыль самогона, припасенную в сене на дне телеги.
– Разве ж мы грабим?! – вожак бродяжных все ходил, словно пританцовывал, по снегу с кровавой юшкой. – Мы, братцы, свое возвращаем, у нас же награбленное! Тащи барское добро!
И на фронте, и в Петрограде Ефим слыхал агитаторов, но не чувствовал доверия к их гладким, как колесо катящимся речам. Он хоть и знал грамоте, а никогда не читал ни листовок, ни газет, которые передавали друг другу солдаты в окопах. Не трогали его слова о равенстве, о свободе, о земле. От крестьянского труда он давно отстал, жизнь при земле в родительском доме помнилась ему голодной и серой. Но теперь рассуждения сивого показались ему справедливыми. Он вспомнил казака, который ожег его по шее нагайкой, вспомнил все обиды, нанесенные ему армейскими начальниками, и даже тот случай со штабным офицером, который чуть не застрелил его на пикнике.
В свете костра Ефим все глядел, как тащат из дома кресла, зеркала, картины, и внутри его живота обмирал слабый голос, будто давешний бабий вой: «Неужто оно теперь можно?». Но другой голос в голове возражал рассудительно: «И не то еще можно, война все спишет».
Доходяга в обмотках выволок на крыльцо хрустальную люстру, всю звенящую и сверкающую зелеными огоньками. Деревенская девка-дурочка бросилась рвать ее на подвески и прицеплять вместо сережек. Из окна сбросили барскую кровать. Сивый в лаковой фуражке разлегся на ней, вытянув ноги в дырявых сапогах. Заметил Ефима, поманил пальцем.
Подходя, Ефим поглядел на все еще лежащий под крыльцом труп управляющего.
– Ничего, солдатик, – ласково утешил его дяденька. – Послужили кровопийцам, будет. Пора и барам своей кровушкой умыться.
Отхлебнув сам, он передал Ефиму полуштоф коньяка, добытый из запасов княжеского дома.
– Все теперь наше, – сивый обвел рукой, словно захватывая в свой карман дом, двор, переминающихся поодаль мужиков, окрестные леса и села. – Царя скинули, князь сам помер! Революция!
Перед тем как выпить, Ефим из деликатности отер губы об рукав шинели. Коньяк был не тот, каким его потчевали воры и купчишки у трактиров. Душистый, барский, он пролился в горло как масло, согрел желудок.
Молодая рябая баба, вся осыпанная летучим пухом, волокла к телеге перину и атласное одеяло.
– Закуси, служивый, – с той же лаской в голосе сивый протянул ему яблоко. – Каковский будешь?
– Тульские мы.
– А кличут как?
– Ефимом.
– Ну, со знакомством. Аз есмь раб божий Кузьма Ильич.
Девки визжали, вскидывая юбки, бегали по двору от бродяжных. Из дома слышались удары по клавишам рояля, сиплый голос то ли пел, то ли выкрикивал:
У костра, нацепив на голову бронзовый остов хрустальной люстры, прыгала рябая деревенская дурочка. Она то кудахтала курицей, то заливалась смехом, то бормотала, кружась на месте, охлопывая себя руками, как крыльями:
– Горит! Горим! Все сгорим!..
Ефим поднял голову и увидал, как ярко осветилось одно из окон дома – вспыхнули облитые керосином шторы.
Глава 14 Решение
На восьмой день после смерти отца прислали телеграмму из усадьбы. Дом разграблен, сгорели конюшни и флигель, управляющий Василий Никанорович и его жена убиты. Мама́ проплакала всю ночь, Ирина как могла утешала ее, хотя и сама чувствовала огромную душевную боль. Вспоминала дом, свою светлую комнатку, сирень под окнами – словно чужую, давно забытую жизнь.
На другой день отслужили панихиду на Смоленском кладбище. Были какие-то отставные старички, помнившие отца безусым юнкером. Проводили Веру в госпиталь, приехали домой тихие, усталые. Крестная графиня Зубцова осталась пить чай, заехал Михаил Иванович, следом за ним явился барон фон Ливен.
Обсуждали новости, одну страшнее другой.
– Не хотела вам говорить, дорогая моя, да все равно узнаете из газет, – вздыхала крестная. – Корнилов в Царском Cеле арестовал императрицу с детьми.
Мама́ крестилась:
– Боже мой, боже мой… Еще один удар! Храни их Господь…
Жаловалась фон Ливену.
– Вы знаете, Иван Карлович, ведь нашу усадьбу разграбили! Убили управляющего. Сожгли библиотеку… Что делать, как теперь жить?
Ирина с тоской смотрела в окно. Снова шел снег, мостовая была покрыта жидкой грязью. Мелькали за снежной завесой не то люди, не то восставшие из могил мертвецы – в истлевших лохмотьях, с бескровными лицами.
Благоухающий кельнской водой, с фиалками в петлице, Михаил Иванович постукивал папиросой по золотому портсигару, усмехался.
– Библиотеку, разумеется, жаль. Но вы должны понимать, сударыня, что взрастить новое дерево, не истребив прежних корней, невозможно. Мы, новая власть, приветствуем этот очистительный огонь, из него поднимется другая Россия…
Барон, играя желваками, заговорил вдруг зло, отрывисто, словно настегивая упрямую лошадь.
– Это не новая власть, это безвластие! Вы отняли дворцы, распустили полицию, открыли тюрьмы! Чем вы удержите народ от дальнейших грабежей и безверия?
– У вас разве был дворец, господин фон Ливен? – невозмутимо усмехался Михаил Иванович. – Или вам обидно, что вы, аристократия, со всей вашей фанаберией, отправляетесь в небытие? – он указал на портрет прадеда княгини, генерала Отечественной войны, висящий в простенке у камина.
«Как это глупо, зачем они взялись спорить», – думала Ирина, водя пальцем по стеклу. В душе ее происходила тягостная, вязкая борьба с собой, уже заранее предрешенная.
Вчера она получила от Михаила Ивановича письмо, набранное на печатной машинке. Он сообщал ей, что женат – за границей, еще до войны, женился от скуки, чуть ли не на спор, на какой-то испанской танцовщице. Та родила ему сына, они разъехались. Он выплачивал содержание.
Посему не могу предложить Вам своей руки, но предлагаю сердце и полное обеспечение Вам и Вашей семье. Мое положение в министерстве нового правительства оградит Вас от любого беспокойства и кривотолков.
Знаю, что Вы не любите меня, но я не сентиментален. Предлагаю Вам выгодную сделку, при которой мои обязательства многократно превосходят те, которых я буду ожидать от Вас. Я неглуп, остроумен, имею спокойный сангвинический характер. Не имею выдающихся добродетелей, но и пороки мои не выходят за рамки общепринятых. О наружности не мне судить, но думаю, что я не так еще стар и безобразен, чтобы вызывать отвращение. Думается, я имею такое же право на счастье, как и все прочие двуногие, а сделать меня счастливым можете только Вы.
Знаю, что Вы не любите меня, но я не сентиментален. Предлагаю Вам выгодную сделку, при которой мои обязательства многократно превосходят те, которых я буду ожидать от Вас. Я неглуп, остроумен, имею спокойный сангвинический характер. Не имею выдающихся добродетелей, но и пороки мои не выходят за рамки общепринятых. О наружности не мне судить, но думаю, что я не так еще стар и безобразен, чтобы вызывать отвращение. Думается, я имею такое же право на счастье, как и все прочие двуногие, а сделать меня счастливым можете только Вы.
Обещаю, что Вы будете окружены почтением и заботой, как святыня. Любой Ваш каприз будет исполняться как закон.
Теперь Ирина глядела на Терещенко и думала, сам ли он напечатал это письмо или как деловой человек продиктовал машинистке?
– Пусть мы идем в небытие, – отвечал барон, сверкая взглядом исподлобья. – Но кто придет нам на смену? Вы?
– Да, мы, предприимчивые люди! Пока вы обучались танцам в пажеском корпусе, мы стояли за прилавком в отцовской лавочке… Получали зуботычины, обсчитывали и обвешивали, прятали за иконкой первые медяки. – Терещенко поднял и сжал свой тяжелый, поросший рыжеватым волосом кулак. – Мы – те, кто поднялся из грязи, выгрыз свой кусок зубами, мы – плоть от плоти этого народа!.. С нами Россия, как Феникс, возродится из пепла… Историю, господин Ливен, пишут победители. А проигравшим остается или сгинуть… или поступить на службу к нам.
Оглушив внезапным звоном, лопнуло оконное стекло. Осколки посыпались, разлетелись по навощенному паркету. Терещенко, пригнув голову, отскочил. Посреди гостиной на полу очутился булыжник. По мостовой в сторону Невского бежали фабричные в суконных тужурках. Один обернулся со смехом, Ирина увидала полудетское задорное лицо.
– Ирина Александровна, отойдите от окон! – крикнул барон, выхватывая револьвер. – Укройтесь в дверях!
Мать снова плакала.
– Господи милосердный! Чем мы Тебя прогневили, за что Ты наказываешь нас?!
Обняв, Ирина увела ее к двери. Графиня смотрела на осколки, укоризненно качала головой. Снежная пурга уже летела в комнату, словно пеплом посыпая бархатные шторы.
Барон ожесточенно дергал шпингалет окна. Задвижка наконец поддалась, створки распахнулись. Фон Ливен свесился вниз.
– Убежали. Мерзавцы, чернь! – он обернулся к Михаилу Ивановичу, который отряхивал со своего рукава мелкие частицы оконного стекла. – Вы хотели свободы? Теперь извольте усмирять этот сброд!
Терещенко быстро взглянул на Ирину, проверяя, заметила ли она его испуг. «Отлично заметила», – взглядом ответила она. Тот медленно, с достоинством подошел к раскрытому окну и тоже выглянул на улицу.
Ирина снова вспомнила отпечатанное на машинке письмо с предложением, настолько оскорбительным, что она не могла рассказать о нем даже матери. Страшную досаду в ней вызвал и несчастный барон, который все эти дни приходил к ним в дом, пил чай, глядел на нее тоскливыми собачьими глазами и говорил пустые, ничего не значащие фразы.
За спинами мужчин она сделала шаг и сильно наступила каблуком на осколок оконного стекла. Терещенко вздрогнул, обернулся. Барон вскинул свой револьвер. Ирина рассмеялась им обоим в лицо, в ней вдруг вскипела такая дьявольская гордость, что все расчеты и раздумья полетели в тартарары.
– Нет, Михаил Иванович, историю писать придется не вам… Лучше возвращайтесь в свою лавочку. Там, наверное, тоже окна бьют!..
Одергивая визитку, Терещенко посмотрел на Ирину с холодным бешенством, молча поклонился и вышел. Во взгляде барона читалось обожание и тоска.
Мать что-то говорила, но Ирина не слышала. Теребя часики, висящие на цепочке, едва сдерживая слезы, она вышла на лестницу. Как тяжело! Кому доверить свою боль, кому открыть сердце? Мать не поймет, да и можно ли добавлять ей мучений? Отец! Он защитил бы и утешил, как утешал любое детское горе: «У кошки боли, у дочки заживи». Но горе нынче не детское – смерть самого близкого человека, страх неизвестности.
Кто-то вышел на лестницу, она услышала вежливое покашливание барона.
– Прошу прощения, Ирина Александровна…
Она быстро отерла слезы, вскинула голову.
– Я хотел сказать, – пробормотал барон, робея. – Я чувствую ужасную беспомощность. Одним словом, все, что могу…
– Что вы можете? – произнесла Ирина с горечью. – Кроме как тоже погибнуть на этой треклятой нескончаемой войне!
Лицо его дрожало. Ирина чувствовала боль в груди и жалость – к нему, к себе за все несбывшиеся девичьи мечтания, за невозможность счастья. Протянув руку, она коснулась его аксельбанта и, сама не зная, как решилась, подалась вперед и поцеловала барона в губы. Как у отца, усы его пахли табаком и одеколоном, он зажмурился от неожиданности, но в другую же секунду сильно обхватил ее руками, прижимая к себе, как ребенок стискивает куклу, которую хотят отнять. Обжигая дыханием, он начал целовать ее запрокинутое лицо, шею, руки. Ирина отстранилась. Она впервые целовалась с мужчиной, но почему-то чувствовала в эту минуту, что сделалась взрослее его, сильнее, хладнокровней.
– Уходите, – приказала она. – Уходите навсегда.
Барон смотрел на нее в растерянности, подбирая слова.
– Но я… в вашем распоряжении… Пока еще не погиб…
– Поздно, все решено. Забудьте меня. Прощайте!
Она шла через комнату, слезы текли по лицу. В гостиной старый Савелий укладывал подушку между рамами разбитого окна, горничная выметала стекла.
«Поздно! – кусая губы, повторяла про себя Ирина. – Все решено».
Глава 15 Госпиталь
Весь двухнедельный отпуск Долматова пришелся на беспокойные дни похорон князя Чернышева. Шли чередой печальные хлопоты, обряды, поминки. Княгиня тяжело переносила смерть мужа, сестры не отходили от матери. Им нужно было принимать знакомых и сослуживцев покойного, ехавших с соболезнованиями больше из любопытства, чем из добрых чувств. После оказалось, что Вере Александровне невозможно отменить свою работу в госпитале: сразу трех опытных медсестер командировали на санитарный поезд. Все признания, которые Долматов готовил по дороге в Петроград, остались несказанными. К тому же он не знал, как говорить о любви с девушкой над могилой ее отца.
Все же мысль о том, что им снова предстоит разлука, может быть, навсегда, не оставляла его. Андрей Петрович зашел к Чернышевым, чтобы проводить Веру на дежурство. Путь был недальний – от Цепного моста в Коломну, где стоял особняк придворной дамы, отданный под госпиталь.
День выдался сырой, грязный, совсем весенний. Таял снег, кричали на голых ветках вороны. По улицам двигалась процессия митингующих, в этот раз состоящая из одних только женщин разных сословий. Они несли полотнища с требованиями равных прав, им предводительствовали суфражистки в мужских костюмах, впереди скакала дама на белом коне. Лавки были заперты, окна в домах занавешены и темны.
По дороге Долматов рассказывал о своей походной жизни, стараясь подбирать забавные или занимательные эпизоды. О том, как их принимали в Галиции, какие одежды и обычаи у местных жителей, чем отличаются тамошние обычаи и верования. Вспоминал, как в марте с подполковником Бурцевым они спасли от вырубки господский яблоневый сад, а в августе, проходя через то же село, собирали урожай ароматных, бело-розовых с молочным налетом яблок. Говорить о том, что и барский дом, и хутор к тому времени были разрушены австрийскими снарядами, он не стал. Не рассказал и про тот разговор, который услышал ночью, обходя караулы. Бойкий солдат уверял товарищей, что яблоки эти точь-в-точь такие же белые да сладкие, как ляжки у знатной паненки.
Вера Александровна шла, опустив голову. И хотя Долматов намеревался сказать ей на прощанье важные, сотни раз обдуманные слова, гнетущее предчувствие, разлитое в воздухе, не давало ему собраться с мыслями.
– …Какое-то оцепенение. Думаешь только о том, что нужно сделать прямо сейчас: перевязки, уколы… Словно все чувства ушли куда-то глубоко, – призналась Вера, когда они по Екатерининскому каналу вышли к сенным рядам. – Что теперь будет с мама́? Папа́ скрывал от нее свою болезнь. Ирина все хандрит и злится… Что со всеми нами будет, Андрей Петрович?
– Никто этого сейчас не знает, – проговорил Долматов, глядя на высокие купола Никольского собора. – И лучше не думать об этом.
– Нельзя не думать, – вздохнула она. – Так много гибнет людей, словно листья облетают с деревьев. Только листья вырастут снова…
– Зайдемте в церковь?
Подняв лицо, Вера посмотрела на него тем ясным и простым взглядом, который был ему памятен еще с довоенной поры.
У ворот и на паперти тянули к прохожим руки, привычно гнусавили калеки, но в соборе было тихо, пусто. Только старуха-богомолка в левом приделе, опустившись на колени, клала земные поклоны, да молодая вдовица в трауре, с черными выплаканными глазами, молча стояла у темной иконы, словно вопрошая о чем-то без надежды на ответ.