Не шутки совсем. Какое-то время тому назад ночью в конюшне вдруг стук по наковальне — ну такой звон и грохот, и очень ритмичный такой: Бум! — дзынь-дзынь! Бум! — дзынь-дзынь! И застава — в ружье, бегом туда, и очень боялись, и понимали, что их грозное современное оружие бесполезно, хотя все с автоматами наперевес, потому знали все на заставе, что не было там ни наковальни, ни молота, ни молоточков, никого и ничего. Лошадей выводили всех в мыле, хрипящих, глаза закатывали от ужаса кони, один — самый красивый и самый молодой, его звали Катуна, — даже заболел после этого. Ни с того ни с сего — заболел. Стал худеть, перестал есть. Ну такой был красавец вороной. Умница, чуткий, отзывчивый, так внимательно под седлом ходил, каждое слово, каждый жест понимал. И ветеринара привозили с Большой земли вертолетом, и сами лечили — ничего. Отчаялись на крайнее: позвали Василину — мольфарку, старуху из Перкалаба. Она, эта колдунья, от вертолета отказалась, может, побоялась, или что. Говорила, что машина адская, еще чего. Сама, мол, приду. Как, каким путем карабкалась — там есть места почти отвесные, скалы голые — зацепиться не за что, но она, Василина, старуха древняя, пришла быстро.
Когда позвали, ждали дня через два-три, беспокоились, что коня могут потерять, а она — через час с лишним. И еще сокрушалась, что стара стала ходить го́рами. Глянула, головой покачала, сказала:
– Зачем вы тут?
Над Катуной постояла, посмотрела, не трогая, не ощупывая, подумала, помолчала. Выгнала всех, накрыла чем-то, что в своем мешке за спиной принесла, льна насыпала сверху и подожгла, а конь лежал терпеливо и бесстрашно, как будто понимая, что его от смертного недуга лечат. Еле-еле касалась потом пальцами, в щепотку собранными, пошептала. И он сразу встал на ноги и есть начал понемногу, но так до конца и не окреп. Больше под седлом не ходил и вообще как будто жил с неохотой. И как будто взглядом в себя. И все время дрожь бежала по спине, как от озноба или от страха.
Туда все с неохотой служить ехали. Генератор свой, давал свет на два часа в сутки, остальное время — темень, красные шары горящие, голоса, стуки, шорохи, дикие звери, ночью как будто кто зовет по имени. Однажды через ворота медведь полез. Часовой Баймуратов сначала в воздух стрелял, потом прямо в медведя, а тот как будто и не заметил ничего, прошел по-хозяйски через всю заставу и в зарослях скрылся. Баймуратову потом полдня не могли пальцы разжать. Он трусился, икал, опасливо оглядывался, не мог разогнуть колени, так и ходил чуть-чуть вприсядку. Но никто не поверил ему про медведя — потому что ни одного следа нигде, ничего. Или вот — какие-то шальные собаки, огромные овчарки, вдруг из Румынии ночью границу перебежали, неслись стаей, прямо на часового, но другого, не Баймуратова. Баймуратова папа забрал, приехал величавый, в костюме богатом, в галстуке и в тюбетейке, предъявил документ и забрал сыночка. А этот — Сережа Кушнир, дерзкий мальчишка, с белыми ресницами, с фиалковыми глазами, разглядел стаю, подумал, что волки. Дал очередь раз-другой, чтобы напугать, отогнать, троих убил, одну подранил. Подобрали ее, эту, раненную, вы́ходили, и она осталась, немецкая овчарка, матерая, сильная. Выжла — так ее назвали. И она, никого явно не признавая хозяином, не принимая на себя службы, никого не стараясь охранять или к кому-нибудь подлащиваться, прижилась в конюшне, и от того самого коня Катуны не отходила практически ни на шаг. Тянула немного задние лапы после ранения. А когда вдруг шары появлялись или опять вдруг плач из лесу непроходимого слышался, исчезала куда-то на несколько дней, потом приходила уставшая, почти ползла, и опять в конюшню. Вот они с Катуной как будто были одно — и глазами в себя. И корки друг другу оставляли хлебные — с ума сойти, какая это была верность.
Да, так я про дракона еще…
Вот те самые пограничники и рассказали как-то, что однажды, много лет назад, такого дракона подстрелили из карабина. Причем абсолютно случайно. Шел наряд, молодые ребята. Вдруг перед ними как будто воздух закипел — пошел плавать и пузыриться. И один, самый трусливый, выстрелил без предупреждения. И будто заревел кто-то! Вот тишина, а уши заложило так, как будто рев исступленный, безысходный, жуткий. Этих новобранцев как отбросит оттуда воздушной волной, и прямо перед ними спиралью, спиралью все медленней и медленней, пока не застыл, стал катиться змей… И ведь потом спрашивали у солдат, какой он был, были крылья или не было, какого цвета, какая голова, какой величины, сколько примерно метров, не смогли ответить. Не смогли. И прилетел какой-то закрытый научный институт, легкий такой иностранный белый вертолетик, редкость на то время, таких тогда и не видывали, все нездешние люди, важные, серьезные, спокойные и страшно разумные какие-то. Они посмотрели на это и поняли, что никак это вертолетом не заберешь. И какие-то их помощники из местных им предложили, а давайте плотами — сплавим его по реке в долину, как гуцулы лес сплавляют. Сделаем гамованку на Белом Черемоше (запруду), свезем туда дерево, свяжем плоты, погрузим это, спустим плоты, запруду откроем, и на этой волне плоты с грузом дойдут до Черновцов, а там перегрузим в грузовик. Привезли лесорубов, они прямо там смастерили плоты, связали их плотно, для чего — не знали, им сказали, что ценный груз. А там, кто может сказать, в горах ведь как — ты думаешь, он не знает, а он все знает, все. И не потому что ему сказали или он услышал откуда-то в магазине там или по радио, — нет. Он знает, потому что знает. Таких в горах немного, но они есть. Вот и среди тех лесорубов тоже такие были. Они связали плоты, правда, как-то не очень охотно работали они — все помнят, ну как-то медленно работали. Их все торопили, торопили, потому что под огромными кусками брезента лежала страшная тайна, которую этим ученым не терпелось раскрыть. А лесорубы в ответ:
– Зарэ, зарэ…
Мол, сейчас, сейчас. А сами косились на то, брезентом прикрытое, и вязали, вязали, ходили там уверенные, ловкие, загорелые, но неторопливые… Тихонько только на своем что-то друг другу кидали, непонятное, почти беззвучно:
– Та шо…?
– Неее…
– То як?
Короче, плоты связали, наконец, спустили на воду. Их сразу увезли, этих лесорубов, хотя те и предупреждали, что там керманычи (рулевые плотогоны) нужны, чтоб речку, как свою хату знали в темноте, что только они сплавлять могут, что там на воде пороги предательские, там повороты-закрутки, там изгибы, мелена, там скалы и водоспады, чтоб стояли без устали на опачине (на корме), но нет — увезли подальше. А змея, закатанного в брезент, уложили на плоты, привязали и пустили. А на опачину поставили несколько тех самых помощников, из местных. Те улизнуть хотели, но им то ли заплатили хорошо, а скорей просто припугнули — кто тут в горах не имел вады, то есть изъяна. Могли ко всему придраться — потом отсиживайся в черном ущелье годами. Согласились. И зря.
Разошлись эти плоты вдруг на каком-то опасном водном изломе, еле люди спаслись. И брезент стал разворачиваться-разворачиваться, как будто кто-то его огромной невидимой рукой раскатывал… И змей упал в воду… И кто-то рассказывал из тех лесорубов, что в долину не спустились, а потихоньку назад вернулись, в то место, где вертолет ученых стоял, так вот он рассказывал, что они из лесу на реку смотрели. (А кто ж из местных не знает, когда и куда плоты идут. А эти, со змеем Перкалабским, — тем более.) Ну, словом, они потом говорили, что там сверкнуло что-то из-под брезента, аж глазам стало больно, засветилось, от воды отражаясь, погрузилось мягко в воду, побилось, как живое, и на глазах… растаяло. На глазах. Как тонкая льдинка. Растворилось. Сгинул дракон, — а старики говорили, даже торжествуя, — сгинул! Дааа…
И еще один из них, дед, дядько Алайба, когда я к нему автобусом ехала, а потом пешком долго шла, чтобы распросить про все это, но как будто невзначай встретила по дороге у той самой Леси, знакомой знахарки, — признался. Сначала молчал, отмахивался, гнал меня, в землю глядел и трубкой пыхтел, как будто к этому всему никакого отношения не имел, а потом словно прорвало его — сказал, что они-то, все, кто плоты вязал, а потом тайно подглядывали, они тут точно ни при чем. Они просто наблюдали. А это все — горы. Горы сами знают — какую, кому и когда тайну открывать. А какую — и нет, и никому. И никогда. И еще он сказал, что все, что в горах делается, — все по природному закону, все справедливо. И наше дело только молча подчиниться или просто смириться.
Хотя все удивились, зачем он, тогда совсем чужой, не местный вуйко, туда вообще пришел, на сплав, к той самой гамованке пришел, не старый еще, но уж очень изможденный и немощный. То ли из тюрьмы какой пришел, то ли еще откуда-то, может, из лагерей, что ли, никто не знал. Сильно больной был. Прямо серый. Свою тетку вроде искал. И его по давнему закону карпатскому еще спросили:
Хотя все удивились, зачем он, тогда совсем чужой, не местный вуйко, туда вообще пришел, на сплав, к той самой гамованке пришел, не старый еще, но уж очень изможденный и немощный. То ли из тюрьмы какой пришел, то ли еще откуда-то, может, из лагерей, что ли, никто не знал. Сильно больной был. Прямо серый. Свою тетку вроде искал. И его по давнему закону карпатскому еще спросили:
– А чи з мыром ты, братчику? (Мол, ты с миром, брат, пришел?)
А он, хоть и не местный был, но по закону ответил правильно:
– Айа! З мыром, — так ответил Ива Алайба, и его даже покормили брынзой и мамалыгой со шкварками. Так он сразу засучил рукава сорочки, чтоб помогать, хоть никто и не звал его, никто и платить ему не обещал, а он вдруг как ниоткуда появился и в полную силу наравне с плотогонами стал работать. И вроде незаметный такой был, тихий, слабый, но ловкий и сведущий.
– А дракон, — дед Алайба потом в разговоре хмыкнул ликующе, — даа. Дракон сгинул тогда в Черемоше. — Он помотал кому-то крепким кулаком и добавил странное и емкое: — Ото ж!
* * *Так вот именно с той поры стал слышаться в горах скорбный плач. Тот самый плач. Говорили старики, будто кто плачет по Дракону. Тому самому. Из Перкалаба, что на Брудном Доле. Одни говорили: не знаю, не слышал, сказки это все. А другие говорили самое страшное. Что это ж мольфарка плачет одна. Какая-какая… Есть одна. Живет за Перкалабом, под скэлей, весь домик ее деревянный изнутри воском обмазан — хата внутри желтая, нарядная, как солнышко, и пахучая, потому что травы кругом. Сама мольфарка из закарпатских Захаричей, тут в юности оселилась. Люди говорили, что мамку ее за ворожбу как будто еще там, в Закарпатье, жандармерия или кто там был у совитов, чи хто, забрали. И только совсем хворая она домой, в Захаричи, вернулась да успела дочку родить и, уходя, ей руку подать. Василина потом из Закарпатья сюда, на Буковину, сама пришла, одиначка, сама хату поставила, сильно мыкалась, бедовала, а потом, уже когда она на мольфарский круг была звана, то другие ей помогли и хату, и гражду вокруг хаты поставить, и мачку маленькую ей дали — котенка черного, игривого и понятливого. Сама она на краешке села живет. Там, что ли, пара хат, да и те брошены. Пусто там. Край. Она в Перкалаб зачем-то спускается, а оттуда опять вверх. Но не травы собирать — это точно. Там дальше вверх только каминня голые и все. Ее еще частенько большая собака провожает, Выжла ее зовут. Ноги задние тянет собака эта. Ну. И то есть собака, то нету. А собака — не ее. Неизвестно, чья. Вроде как они встречаются в Перкалабе, каждая со своей стороны в село заходит. И потом бредут вместе. Как они возвращаются, никто не видит.
Василинина мать, конечно, на самом деле босорка была. Нельзя сказать, что черная. Или белая. Там грань между ними такая тонкая — это уже от совести зависит. Люди оттуда, из Захаричей, говорили, что вреда она никому не делала. Нет — не замечали. И порчу на скотину не наводила, и глазом плохим не глядела. Бывало, детей испуганных к ней носили — страх унять или от бессонницы избавить. Но все равно боялись ее страшно. Как, собственно, всегда люди боятся загадочного, непонятного. Боятся, избегают, брезгают.
Один вуйко (дядька) рассказывал, что однажды такая там в Закарпатье стояла посуха, так все пожовкло и посохло, люди уже боялись без урожая остаться, такая жара была. И вот он, этот вуйко — он тогда еще парубкував — и пошел к ней, к этой колдунье: выхода другого не было, урожай погибал. Она вышла сама, дальше порога не пустила, выслушала, даже не глядя в лицо — глядела перед собой, как вроде слепая, — промолчала, даже не кивнула, повернулась и пошла обратно в хату. Парень этот не ушел, а прямо как в сказке — спрятался и следил, что мольфарка делать будет, знал, что дела свои они совершают обычно или ночью, или на рассвете, перед первой росой. Так и было. Наутро пошла та босорка на скелю, на голую, не укрытую лесом гору, а парень — следом, тихо, в постолах, привычный по горам бегать, еле успевал за ней, уже не молодой. Как будто летела она, как будто плыла беззвучно — ни шороха листьев сухих у нее под ногами, ни треска веток. Как сквозь деревья проходила — не шелохнулось ничто. Высоко поднялась, нашла огромный камень с выемкой, как будто кто-то чашу выбил в камне. Налила жидкости какой-то туда из потайного, в одежде спрятанного сосуда, да и стала каламутить ладонями в той воде, пальцами с ней играть, и приговаривать что-то, и глаза завертать наверх. И в один час хмары собрались над скелей, такие черные хмары, да как засверкала блыскавка (молния), ударил гром, как началась буря, как будто ветер с ветром сцепились в драке — не разнять, поднялся ужасающий вой и грохот, хлынул дождь такой, что деревья вековые с гор смывало, они еле-еле корнями цеплялись, чтобы заползти назад на свои места обжитые, да так и не смогли, так и остались лежать усохшими калеками, сбитыми наземь. И когда, после ритуала этого, она назад спускалась, остановилась вдруг около камня, где тот парень прятался, и, опять не глядя, вдруг сказала прямо перед собой негромко: «Ослепнуть недолго, если еще пидглядать будешь». Ох, как мальчонка тот испугался, как дернул оттуда. И вслед только смех — звонкий, молодой, прерывистый, как будто какая птица неземная одинокая кричит.
Так вот, то самое и говорили, что босорка эта, что из лагерей вернулась, уже когда домой добралась, девочку родила, хоть и очень немолода была уже. Родила сама, никто не помогал, никого не звала. Но пришла ж сюда одна, а через какое-то время — дытынка у нее. И оставляла она ту дытынку свою на змею, когда уходила в лес травы собирать. Так делали матери-одиночки в давнину. Вот поставит миску с молоком на порог хаты, чтоб змеи ребенка не тронули, и уходит. Точно так и босорка. Молоко на порог и щепотку порошка какого-то кинет в миску, да и уходит беспечно. Надолго. Бывало, на целый день, а то и сутки ее не было. Ребенок плачет, разрывается, голодный потому что. И одна огромная, яркая змея набирала молоко в рот, ползла в хату и кормила ту самую девочку, что и стала вслед за матерью своей мольфаркой. И люльку змея качала. И сколько раз, бывало, забегали люди на детский крик, а девчонка та гулит да смеется и ручки к гадине этой тянет. Так говорили местные, осеняя себя крестом спасительным трижды.
И когда убили змея, эта, вскормленная им, та самая потомственная мольфарка что, осиротев, из Захаричей в Перкалаб пришла, уж сколько десятков лет там ходит и слезами заливается. И такой это горестный, тягостный, неистовый плач, что даже на человеческий совсем не похож. Ни на что не похож. И еще говорили, что мольфарка эта по имени Василина, что она из тех, кому назначено.
Глава пятая Владка
– Здоров, ребята!
– Здрасть, — вежливо ответили собачьи хвосты.
– Как жизнь?
– Ничо. Есть хотим. Кушать. Жрать. Есть у тебя что-нибудь? Вон там, в сумке, а?
– А зимовать как думаете?
– Чего? — переглянулись собаки.
– Я говорю, зимовать как планируете?
– Зимовать? Вот с тобой рядом и перезимуем…
Собаки суетливо, но организованно построились клином и потрусили за Владкой. Не впервой. Они высоко задирали носы, чтобы не потерять ее из виду. Та еще картина — Владка ведь никогда никуда не спешила, даже если последний автобус уходил, она не догоняла. Вот она вроде бы и в городе жила, где суета, спешка, а вела себя как будто в горах, где пусто и время тянется дольше, и день длинный, и спешить нельзя. Правильно — она ведь топала не спеша по своей жизни, как по дороге, не просто так, а рассматривая все в мельчайших деталях. И вообще, Владка ходила не только медленно, но и красиво, как наследная принцесса на королевском приеме. Когда-то она учила своих племянниц — осанка и походка. Никакое платье не спасет, если плохая осанка и ты ходишь как гамадрил.
У толстой неопрятной лоточницы Владка купила несколько огромных, как ступни, чебуреков, разорвала их и разделила между собаками под неодобрительные взгляды удивленных прохожих: красивая, модно одетая молодая женщина кормит стаю облезлых уличных псов. Те глотали куски, не жуя, визжа и пререкаясь. Владка вытерла руки носовым платком.
– Чо? И всеоо? — спросили собаки.
– А в ресторан вас не сводить?
– Ну чо ты сразу… И на том спасибо. Все-все, не сердись! Ну? А сейчас куда? — поинтересовалась стая. — А давай к тебе?
– Ко мне нельзя. У меня кот. И мама.
– Ну, кот… кот, это такое дело, — старый пес, раскорячившись, почесал драное ухо задней лапой, — а вот мамашу твою, даа, помню… Это да. Это мы знаем. Да.
И все собаки тоже сказали:
– Мамаша, дааа… Мы мамашу — дааа. — И все зачесали себе разные места — кто ухо, кто бока. — Мамаша — дааа…
– Все. Пока. Я на работу!
– Ну давай. Э! Девочка человеческая! А завтра выйдешь? — с надеждой на прощание помотали хвостами собаки…