Ибо семьи-то у этого главы семейства не было, и это составляло единственный изъян в его внушительном образе порядочного человека. Год спустя после женитьбы супруги в Лондоне обратились к врачу. Асунсьон не забудет слов доктора: «Вы совершенно здоровы. Вы можете иметь детей, сколько захотите». Но Хорхе так никогда и не сообщил ей результатов своей беседы с врачом. Несколько дней после этого он был, как она заметила, странно задумчив. Потом молодой супруг снова углубился в свои занятия и на опасную тему больше не заговаривал. Прошли месяцы, прошли первые годы брака, а признаков беременности все не было. Воспитание Асунсьон не позволяло ей обсуждать с мужем этот вопрос, а он в дни, когда у нее были месячные, то упорно молчал, то старался вызвать пустячную ссору, то пускался изрекать сентенции; главной же темы всячески избегал и отгораживался стеной суровости. Со временем этот прием стал ведущей чертой его характера. А естественные чувства женщины, которые при нормальных супружеских отношениях дали бы вполне заурядную, без крайностей сексуальность, перешли в скрытую, сосредоточенную, жгучую страсть. Супружеские обязанности исполнялись как внешний механический обряд. Асунсьон уже привыкла не ждать от них ничего. Она жила в своем тайном мире видений и неудовлетворенных желаний. Об этом она никогда ни с кем не говорила. Лишь во сне или в минуты одиночества ей иногда мерещилось, что в животе у нее набухает плод, что она прикасается к ребенку, что в ее лоне прорастает семя. Она пробуждалась измученная: в висках стучало, живот ныл, но надо было приниматься за домашние дела. На несколько дней ей удавалось отогнать наваждение, но потом оно опять завладевало ею.
Возвратясь с мужем на родину, Асунсьон сразу поняла, что именно не ладится в семье брата. Осаждаемая снами и навязчивыми видениями, она полубессознательно наметила свой план действий. Она убедила Родольфо, что ему надо иметь детей. «Тогда у тебя, Фито, будет в жизни настоящая привязанность». Когда Аделина сообщила ей по секрету о своей беременности, она постаралась сделать жизнь невестки невыносимой, пока та не ушла из дому. Наконец, она добилась, чтобы ребенка взяли в дом его предков: тысяча песо дону Чепенону, и мальчик был разлучен с матерью. Тогда прекратились тревожные сны; ее губы, ее глаза, ее руки наслаждались нежной детской кожицей, сладкими ребячьими запахами, долгожданным прикосновением к маленькому тельцу. Дни ее заполнились материнскими заботами о Хайме — о его одежде, еде, купанье — и выхаживанием его от всяческих детских болезней. Душу ее заполнили незабываемые впечатления: первые выученные буквы, первая прочитанная вместе с ней молитва, подарки на рождество, первый велосипед, первое посещение школы, первое причастие. Эта женщина с маниакальной страстью наблюдала за жизнью ребенка и глубоко вздыхала, вспоминая пустые первые годы брака. Создавшееся положение не было для Балькарселя секретом: он, как и его супруга, постепенно свыкся с мыслью, что благодаря этому ребенку в их семье нет проблем. Мальчик заполнил собой бесплодный пустырь, на котором могла бы прорасти вечная вражда между Асунсьон и Хорхе.
Особенностью этой семьи было убеждение, что основное правило жизни состоит в замалчивании реальных драм. Как Асунсьон тосковала по ребенку тайком, так же и Родольфо только наедине корил себя за то, что оставил Аделину. Эти их переживания никогда не стали явными; Родольфо ни разу не заподозрил, что Асунсьон страдает от своего бесплодия, а его сестра — что он испытывает угрызения совести из-за участи жены. Ни первое, ни второе никогда бы не пришло в голову Хорхе Балькарселю. Владыка семьи вносил разнообразие в жизнь покорных ему существ, преподавая им нравственные правила и примеры насчет того, как бы поступил в таком-то положении порядочный человек. Но его декларации всегда имели отвлеченный характер, и конкретные обстоятельства жизни были очень далеки от этих сентенций. Все три члена семьи держались правила: не возражай, если не хочешь, чтобы тебе возразили, и не применяй силы, если не хочешь, чтобы к тебе применили силу. Между потоком изречений и непроницаемым молчанием взрослых Хайме был желанным убежищем, спасавшим от чрезмерной скорби и горьких обвинений. Подставной сын Асунсьон, повод для проявления патриархальной властности Балькарселя, оправдание для Родольфо — как существо, предназначенное для особой судьбы, чему мать помешала бы, — мальчик рос в атмосфере страстной преданности и фарисейских наставлений.
«Хоть бы он не вырос, господи, хоть бы он не вырос!» — так ежедневно молилась в душе его тетка. Затем она шла в спальню племянника, несколько секунд смотрела на него, спящего, подходила, целовала в лоб и раздвигала шторы. Асунсьон проверяла его ранец, засовывала туда учебники и тетрадки для сегодняшних уроков, очиняла карандаши и зачищала ластики. Она подавала Хаиме завтрак и изводила его, предлагая то сладкую булочку, то фрукты, то стакан молока.
— Решительно, ты слишком балуешь мальчика. — замечал Балькарсель. — Хайме, ты хорошо выучил урок по арифметике?
— Да, дядя.
— Я в твои годы всегда был первым в классе. Я не потерплю, чтобы мой племянник учился хуже других. Дисциплина в школе — это основа дисциплины в жизни. Ты не боишься, что тебя могут в этом году срезать?
— Нет, дядя.
— А надо бы бояться. Готовясь к экзаменам, надо бояться единицы. Это единственный способ усердно заниматься. Учитель всегда знает больше ученика и, если захочет, может срезать самого прилежного.
— Да, дядя.
4
Начальное обучение Хайме проходило в семье Оливерос, куда — вначале из-за гонений на религию, а затем под предлогом, что в школах дают социалистическое воспитание, — посылали детей из благочестивых и обеспеченных семейств. Мальчика там хвалили не столько за прилежание в науках, сколько за строгое соблюдение религиозных предписании. В семь лет он принял первое причастие, и первым его чтением руководила тетка: молитвенник, служебник, рассказы о Гуанахуатской Святой Деве. Хайме всегда присутствовал на вечерней молитве, а по утрам, очень рано, сопровождал тетку к обедне в храм св. Роха. В результате к одиннадцати годам этот светловолосый мальчик был намерен стать священником и в часы досуга играл в богослужение. Когда взрослые это осознали, дядя Балькарсель имел серьезный разговор с Асунсьон и затем продолжил его с будущей духовной особой. Прохаживаясь по библиотеке и поглаживая лацканы пиджака, припомаженный юрист говорил, что религиозное воспитание необходимо для того, чтобы люди жили честно и, когда придет время, основали семью в христианском духе; но что тут надобна осторожность, ибо одно дело — христианская нравственность, и совсем, совсем другое — неумеренный мистицизм. Если первая нужна для жизни, то второй лишь отчуждает человека от ему подобных, а умение жить с людьми — разумеется, после порядочности — самое главное. Короче, Балькарсель не желал, чтобы его племянника считали блаженненьким. Он предупредил мальчика, что отныне вся эта дребедень — облатки, маленькие покровы, литографии Святой Девы, — которой Хайме украшал свою спальню, пойдет прямехонько на свалку. Если ему захочется побеседовать с богом, он может перейти через площадь и помолиться в церкви св. Роха. И с завтрашнего утра он будет в свободные часы заниматься спортом. После этой беседы мальчик вышел повесив голову и очутился в объятьях доньи Асунсьон, которая, захлебываясь, стала повторять ему дядюшкины мудрые идеи.
Враждебное чувство к чете Балькарсель побудило Хайме к сближению с отцом. Родольфо Себальос по-прежнему занимался магазином на площади Св. Диего. Он провел некоторые реформы, главное — перешел к торговле готовой одеждой. Прекратил закупку дорогих тканей, имевших спрос в прежнее время, когда в общественной жизни города участвовали избранные круги и были ярче выражены классовые различия. Раньше, думал наш коммерсант, монаха узнавали по рясе, а теперь все одеваются одинаково, не определишь, порядочный ли это человек или мошенник, юноша из хорошей семьи или принарядившийся шофер. Родольфо ограничил свой ассортимент недорогими кашемирами и габардинами, гладкими и набивными, а также бумажными тканями. Он уже не ввозил епропейских товаров, дешевле было покупать ткани из Орисабы. Разницы никто не замечал и лучшего не требовал. Родольфо попытался зажить весело, как бывало в молодости. Однако при строгостях, введенных в семейную жизнь четой Балькарсель, то, что прежде было нормальным существованием, стало теперь постыдным удовольствием. Проститутки, домино, пиво — все определялось расписанием дня Асунсьон, боязнью встретиться с Балькарселем. Но изображать из себя образцового семьянина теперь, без Аделины, тоже было бессмысленно. Беднягу оттеснили куда-то на задворки, его жизнь определялась страхом, запретами, особенно в сравнении с уверенным самодовольством супругов Балькарсель. Временами он думал об Аделине.
— Асунсьон, она ни в чем не нуждается?
— Не беспокойся. Она живет хорошо. Не вздумай только, ради бога, не вздумай упоминать о ней при Хайме.
Однажды он ее увидел издали в церкви, и его охватило чувство вины и стыда. Эта прежде стройная женщина подурнела, исхудала, кожа да кости. Родольфо не раз очень хотелось повести к ней мальчика. Но желание оставалось желанием, всегда находился предлог не сделать этого — короче, у коммерсанта не хватало смелости вырвать Хайме из-под строгого надзора Асунсьон и тем более поговорить с ним о матери. Потом он узнал, что Чепепон умер и что Аделина выехала из Гуанахуато.
Он уже привык к тому, что между ним и сыном нет близости, и принял с восторгом авансы мальчика. Он тут же шепнул Хайме, что дядя и тетя не должны знать об их встречах. Под выдуманным предлогом он стал ежедневно приходить к дому Оливеросов к концу уроков, чтобы, провожая Хайме, хоть двадцать минут поболтать с ним. В жизни Родольфо появился светлый луч, он сказал себе, что должен любыми средствами завоевать сына, и действительно, откуда только взялись у него способности придумывать сказки, возбуждать любопытство мальчика, завладевать его вниманием. За всю жизнь не было у Родольфо лучших минут, чем эти встречи с сыном в том единственном году, когда Хайме было двенадцать лет. Как будто в это тучное, неряшливо одетое тело сукноторговца вселился новый дух. Как живо и красочно рассуждал он о предметах, почти выветрившихся из памяти, рассказывал вымышленные истории, скрашивал побасенками дорогу между улицей Сапоте и Спуском к саду Морелоса!
— Ну-ка, вообрази себе… вообрази, что на этой улице полно старинных карет, таких, как те, что стоят у нас в сарае. Ты же их видел? В одной из них едет твоя прабабушка, донья Маргарита, со своими сыновьями… у нее в руках пестрый зонтик… она раскланивается со знакомыми семьями, которые возвращаются с воскресной службы… она, наверно, едет на чашку шоколада к сеньору епископу… Ах, как это все было славно! Правда? Ну вот, вообрази себе, вообрази, что у нас есть такая волшебная машина, ну вроде велосипеда, только волшебного, чтобы мы могли возвратиться в прошлое и познакомиться — ну, кого бы тебе назвать? — с Пипилой![39] Знаешь, был такой мальчуган, вроде тебя, он помог повстанцам занять Алондигу де Гранадитас. Ты хотел бы с ним познакомиться? Вот мы когда — нибудь сходим в Алондигу, и я тебе расскажу…
Родольфо старался недаром — мальчик крепче сжимал ему руку, дарил радость своим смехом, смотрел на него чистыми своими глазами. Полные веселого нетерпения, отец и сын спешили на церемонию «Открытия» шлюза Сан-Реновато. Мальчик глазел на простой народ, пожирал лакомства и вопил от восторга, когда поднимались ворота шлюза и толпу обдавало шумом воды и мелодией Хувентино Росаса. Смазанные салом столбы, бумажные шары, маски — пестрый мир народного празднества весело мельтешил перед глазами мальчика, который только здесь и в обществе Родольфо впервые ощутил вкус жизни. Отец и сын, смешавшись с народом, шли на богомолье в День Пещеры; с хохотом бросали цветы в скорбную пятницу, смотрели в храме иезуитов изображение Трех Падений Христа в страстную пятницу. Под огромным сводом, прижатый к стене из розового камня, впившись взглядом в Христа с черными кудрями и израненным челом, тринадцатилетний подросток там впервые почувствовал, что дядя Балькарсель говорит неправду. Не раздумывая долго, Хайме про себя решил, что человек, которого изображала эта скорбная статуя, вовсе не был безумным, но если бы дядюшка знал его при жизни, то считал бы его таким.
Впрочем, было еще кое-что. Мальчик, чьи глаза были прикованы к распятой фигуре, не смог бы выразить свое чувство словами. Любое слово омертвило бы, исказило бы то, что он ощущал как могучий теплый поток.
Толчками покачивалось распятие, которое несли, споря за эту честь, индейцы. В руках, жадно тянувшихся коснуться распятого, не чувствовалось, однако, нетерпения, скорби или радости. Все эти вытянутые руки были как бы символом сосредоточенной в себе жизни, деятельной покорности. Словно верующие не столько хотели явить свое присутствие, сколько раствориться в прикосновении к распятию; словно не получить награду за благочестие хотели они, но отказывались от нее.
Казалось, их вера служит не самоутверждению в жизни, но отчуждению от жизни, исчезновению в безымянной толпе, подмене настоящего будущим или прошлым воплощением.
Несомый верующими индейцами, черный Христос витал над всеми не только как символ надежды. На восторженных лицах читалось затаенное желание вернуться к прошлому, возвратить утраченное. Но также безмолвный вызов: несли распятие бедняки — состоятельные креолы и метисы стояли на тротуарах, на балконах, снисходительно наблюдая. Вера народа и смерть Христа приносили им все блага, все удовольствия и покой. И именно это придавало таинственную уверенность тем, кто нес Назареянина. Этот праздник был их праздником: лишь в таких случаях они были главными действующими лицами, объединенными со священным изображением, они были центром церемонии. В своем безмолвии они торжествовали.
Хайме видел и чувствовал по-иному. Густая пестрота празднества туманила его мысли. Но сквозь мерцание огней, сквозь дыхание многих уст и немую напряженность толпы ему удавалось ощутить тайную связь меж собой и фигурой на кресте: огромная масса народа, зрители на тротуарах исчезали, и Христос глядел прямо на него. Жаркий ток таинственно начинал струиться между Иисусом Христом и Хайме Себальосом. Тогда за плотным праздничным гулом слышался ему голос дяди; и эти без конца повторяемые сентенции разрушали узы между его личностью и личностью распятого: каждое слово Балькарселя указывало, что мораль — одна для всех, что правила христианского поведения равно обязательны для всех — мужчин и женщин, детей и взрослых, богатых и бедных, и совершенно неважно, каков ты есть, ты — сам по себе. И окруженный толпою, прижатый к розовой каменной стене храма, Хайме силился вновь поймать взгляд, предназначенный только для него, умеющий его найти и понять его одного.
На статую черного Христа накинули фиолетовый балахон. Между скорбной и страстной пятницами мальчик каждый день ходил в храм, надеясь, что балахон снимут. Инстинкт подсказывал ему, что эта фигура скрывает некую тайну, для него лишь одного важную. Посещения храма и молитвы были способом вырвать эту тайну.
Позже он понял, что именно там, перед принесенным в жертву богом, он впервые почувствовал себя другим, новым человеком. Светловолосый, послушный, ничем не выделяющийся мальчик рос в теплой среде семьи, объединенной воспоминаниями о предках и разъединяемой тайными обидами, о которых ради внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пепе Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой — уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти — и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо — просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.
— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.