— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.
Но вот сегодня, в страстную пятницу, он, возвращаясь с отцом после процессии, чувствовал себя особенным, отчужденным от семьи, хотя не смог бы, не сумел бы это выразить словами. Во время скудного ужина в этот вечер, вечер скорби, — дядя, тетя и отец были в черном — он впервые увидел краску на лице отца, когда Балькарсель завел свою обычную проповедь о семье и добрых нравах. По правде сказать, Хайме не очень-то слушал дядю. Он все думал о Христе: подымал глаза к люстре над столом и представлял себе внутри ее светящегося стекла окровавленное тело, невидящие металлические глаза, терновый венец. А ночью ему впервые приснилась страшная смерть, совсем не такая, как в мирной семейной похоронной хронике. Укутанный по уши в одеяло, он видел во сне мертвых родственников. Вот Ихинио Себальос с открытым ртом и сложенными на груди руками. Вот Маргарита Мачадо в кружевном чепчике. Вот Пепе Себальос, похожий на восковую куклу. Вот бабушка Гильермина с подвязанной платком челюстью. Во сне он им улыбался: они были такими, как он, были частью его. Были ласковыми, с ними ему было спокойно. Но потом из каких-то глубинных тайников возникла эта странная, чуждая фигура, тревожившая покой. Это был умерший в муках и в крови. Страшный мертвец, несший в продырявленных гвоздями руках какой-то таинственный и, как бывает во сне, непонятный дар. Под громкий вой фигура все росла и росла, оттесняя тех, знакомых покойников. Под конец все они, родные, милые мертвецы, странно скорчившиеся, с нелепыми гримасами оказались у ног огромного этого мертвого тела, растворявшегося в вихре огней. Хайме проснулся с криком. Он прикрыл рот руками. Но тетка, в накинутой шали, босая, уже входила в спальню, чтобы успокоить его и перекрестить.
Ракеты Великой субботы смешались в его дремавшем мозгу с воспоминанием об этом сне. Вот они все идут на церковное торжество. Спадают со статуй фиолетовые покрывала. Дева Мария снова улыбается, святые красуются в золотых одеждах. Он вдыхает сладкий, густой аромат ладана, разбивающийся по храму. Да, они все пойдут в храм. Принимая ванну, Хайме с радостью думал о предстоящем зрелище. Натирал себе мочалкой плечи и чувствовал, как они становятся все более твердыми и угловатыми, словно его кости — уже что-то отдельное от привычного тела. Ванна была до краев наполнена теплой рыжеватой водой. Он вытянул ноги — раньше он не доставал ступнями до крана. От движения ног вода плеснула ему под мышки, и это было приятно. Но он сразу забыл об этом ощущении и, намыливаясь, продолжал думать о торжественном дне. Вот трещат ракеты и бегут мальчишки с фигурками быков и масками на шестах. Вот трезвонят во все колокола на всех колокольнях Гуанахуато. Вот показались красный нос и черные усы Иуды. Вот они все идут по церковному двору. Его отец, тетя, он. Вот к ним присоединяются мужчины и женщины, которые пришли праздновать Воскресение. Вот они преклонили колени перед исповедальнями. Вот они принимают причастие. Вот хор затягивает пасхальный гимн. Вот все выходят из храма, чтобы вместе с народом веселиться на открытом воздухе. Вот они идут, идут медленно, мелкими шагами. Он чувствует тела многих людей рядом с ним, каждое по-особому прижимается и пахнет рядом с ним. Мыло выскользнуло, и Хайме, нащупывая его, наткнулся на твердое колено и провел рукой по этой ноге, странной, будто чужой, такой длинной и жесткой. Он вышел из ванны. Завернувшись в полотенце, он попытался увидеть новое в своем лице.
Город с домами из благородного камня в центре и с сельскими окраинами сохранил веру. С выжженных солнцем холмов спустились земледельцы. Из Сан-Мигеля пришли группы индейцев с бубенцами на ногах и погремушками на запястьях. У балконных решеток появились старики, дети пробираются в плотной толпе синих платков и соломенных шляп. На каждом углу лотки с водой, фруктами, цветами. С далеких, причудливо вырезанных гор Валенсианы несется пыль. В воздухе слышится запах гари, но также навоза, влажных мостовых, айвы. Одни запахи идут от земли, другие от лотков, от переполненных едой стенных шкафов, которых так много в домах этого города, едва тронутого современным комфортом. За переплетами белых шкафов хранятся круги свежего сыра и вареный в молоке рис, печенье и гроздья вишен, и откупоренный ромпопе,[40] и фруктовая настойка, пастила из гуайявы,[41] марципаны. Смесь всех этих запахов чувствуется в воздухе даже в Великую субботу. Гуанахуато — город, где любят десерт и укрепляющие напитки, где в еде, как и во всем быте, больше ценят причудливые украшения на ореховом торте или на алтаре, чем производительность рудоплавильной печи. Окруженные этими запахами, этим праздничным духом, все выходят на улицы, на площади, чествуя великий день христианства.
Пожалуй, более великий, чем вифлеемская ночь. Ибо в этот день обретает смысл все, предвещанное рождеством. Спаситель умер за всех. И, воскреснув из мертвых, всем обещал спасение от скорби и одиночества. Всем сказал, что жить ради братьев своих — как он принял смерть — значит обеспечить себе жизнь вечную в сообществе людей. И правда, кто сумеет возлюбить своих братьев, всегда будет жить в них, и в их детях, и в детях их детей. Из-за того что это было некогда сказано, сегодня Асунсьон Балькарсель шла по спускающейся вниз улице к храму Иезуитов. Сегодня, как всегда, она вела Хайме за руку. Она не заметила, что он вырос. Ради великого праздника шел за сестрой и своим сыном коммерсант Родольфо Себальос в том же черном костюме, что накануне, шел своей обычной тяжелой походкой, скрестив руки на груди.
Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Генделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «Exsultet!».[42] Хайме все время стоял на коленях. Костюм был ему тесен: это был синий праздничный костюм, и теперь, когда Хайме опускался на колени, швы на брюках лопнули. Тетка читала молитвенник. Родольфо стоял с полуоткрытым ртом, устремив глаза на причудливые гирлянды алтаря. Мальчик не сводил глаз с большой пасхальной свечи. Он удивлялся, что, каждый год присутствуя на службе в Великую субботу, никогда не обращал внимания на свечу, занимавшую центральное место в этом спектакле. А ведь целью всей церемонии было возжечь этот символ ликования: мальчик с радостью осознал это и уже не отрывал взгляда от свечи. Он видел, как отпадали застывшие струйки воска, как медленно, но неотвратимо становилась все короче высокая белая колонна. Радость свечения сжигала гордую свечу; светя другим, она приносила себя в жертву. Рядом с Хайме Асунсьон повторяла вслух: «… и в воскресение во плоти, аминь». Они поднялись и, прежде чем отвернуться от Пресвятого, перекрестились. Шли медленно, стиснутые толпой: храм был битком набит, и Асунсьон плотно прижалась к Хайме. Выходили долго, в храме слышались колокольчики служек. Пробиться вперед было невозможно. Хайме начинал задыхаться. Тетка все крепче прижималась к нему, прямо прилипла, как пластырь, и мальчик спиной чувствовал рельеф ее торса, который как бы обнимал его без рук. Изгибы тела Асунсьон, ее груди, ее мягкий живот прикосновением своим вызывали у племянника озноб. Он обернулся — Асунсьон опустила глаза. И вот наконец шумный церковный двор, крики лоточников и мальчишек, милые запахи провинциального города. Во дворе плясали под звуки свирелей, колыхались перья на головах индейцев.
Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из-за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пепе Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами — там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Fur Elise».[43] Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.
— Это была любимая вещь мамы, — сказала Асунсьон, повторяя начальные такты пьесы.
Родольфо в кресле утвердительно кивнул.
— Это пианино мне подарил папа. Помнишь?
— Да, когда тебе исполнилось пятнадцать.
— А ведь у нас был и рояль, правда? Что с ним стало? Он стоял в гостиной. Подумай, я о нем совсем забыла.
Родольфо шумно высморкался.
— Да… Она его продала, — сказал он.
— Если бы мы не вернулись из Англии, она бы все в доме продала. Удивительно, что еще что-то осталось.
— Да ведь она… она не умела играть, а тогда как раз вошел в моду патефон…
Асунсьон сняла руки с холодных клавиш и украдкой кивнула в сторону Хайме. Разговор этот медленно входил в сознание мальчика. Ухватясь рукою за штору, он устало, как гаснущее солнце, повис на ней. Она, она… Слово засело у него в мозгу, не вызывая мыслей. С удивлением думал он, что в этот день у него столько впечатлений, которые он не может осмыслить. Он решил их сберечь, чтобы обдумать когда-нибудь в другой раз… «Когда-нибудь я все пойму», — сказал себе мальчик, выпустил штору и бегло припомнил только что слышанный разговор, прижатое к нему туловище тетки, церемонию возжения свечи и всю службу.
Медленными шагами он вышел из спальни.
— Дело в том, что она была не такая, как мы, — громче сказала Асунсьон и принялась играть экспромт Шопена. Она не очень-то бегло читала с листа, пришлось хорошенько всмотреться в ноты и начать сначала. Шаги Хайме в коридоре стихли.
— Ты хочешь ввести его в соблазн? — сказала Асунсьон, щурясь, чтобы разглядеть ноты. — Вспомни, что говорит Евангелие.
— Но ведь она — его мать.
— Нет, Родольфо. — И Асунсьон горько усмехнулась — ее братец, как всегда, разыгрывает роль жертвы. — У этого ребенка нет матери, и я тебе не позволю его портить.
— Когда-нибудь ему придется с ней познакомиться.
— Вовсе нет. Но если ты будешь настаивать, я скажу Хорхе, чтобы он с тобой поговорил.
— Зачем? — Родольфо не хотелось обсуждать эту угрозу. Ему хотелось сказать что-то в более общем плане. Видимо, сестра это поняла. Она не дала ему продолжить.
— Теперь Аделина живет в Ирапуато и забот никаких не знает. Встречается с людьми самого простого звания, ей под стать. Не надо было ей уходить от своих. Люди, которые забывают свое место, — это…
— Замолчи, ради бога замолчи. Возможно, ты права. Но постарайся понять меня. Меня мучает, мучает раскаяние. Да. Если бы я хоть раз повел мальчика к ней или если бы мы ей чем-то помогали…
— Ты не помнишь, что она сама отказалась? За нами дело не стало бы… Вспомнил? Потом, у твоего тестя были деньги.
— Дон Чепепон уже умер. Она, наверно, нуждается.
— Дурачок. Да она живет превосходно.
— Не знаю, я тебя не понимаю. Все относились к ней так, будто она чем-то была плоха. Нет, она была неплохая жена…
Сгустились сумерки. В спальне стало темно. Тогда только Родольфо сообразил: Асунсьон очень хорошо знала, что Аделина продала рояль, — да и как могло это пройти мимо нее, следившей за всем, державшей все на счету! Асунсьон закрыла нотную тетрадь с экспромтом и снова заиграла «Fur Elise» — пьесу, которую знала наизусть.
— Не вздумай завести об этом речь за обедом, Фито. Ты же знаешь, муж приходит усталый. Он не любит разговоров на эту тему. Мы-то с тобою — брат и сестра, у нас нет тайн.
Серый теткин кот подошел к хозяйке и сладко замурлыкал у ее ног.
Пасхальное воскресенье. Хайме, возвратясь из церкви, выходит на крыльцо с апельсином в руке и усаживается на ступеньке. Он вытягивает ноги на нагретые плиты. Сосет теплый сок и смотрит на гуляющих и спешащих в храм. Вот богомолки, которые, наверно, проведут весь день под священной сенью св. Роха. Служанки несут завернутые в красную бумагу пучки салата, сельдерея, кресс-салата и эпасоте.[44] Босоногие ребятишки, тараща глаза цвета спелого агвакате,[45] бегают по улицам и стучат палкой по решеткам окон. Девушки с прямыми жесткими волосами и еле заметными грудями прогуливаются, взявшись под руки, шепчутся, хихикают, краснеют. Нищие — почти сплошь старики, а иногда слепой или увечный подросток. — с небритой щетиной, в соломенных шляпах, выставляют напоказ кто бельмо на глазу, кто гноящуюся язву, кто трясущиеся руки, волочащиеся ноги, парализованный язык; одни ползут на коленях, другие передвигаются на досках с колесиками, а вот этот шагает, выпрямившись, задрав лицо к небу, и глухим постукиванием палки вторит щебету мальчишек, извлекающих металлический звон из оконных решеток. Эта процессия сперва уплотняется в узкой улице, затем ее выносит на площадь и на церковный двор: задержавшись там с минуту, она топчется, колышется на главной сцене этого дня и уходит прочь по узкой улице Кантаритос. Это район, где индейцев не очень много. Больше видны лица метисов — загорелые, с глубокими складками и зелеными или серыми глазами, светящимися на фоке оливковой кожи. Волосы черные, блестящие или голубовато-седые, как вершина вулкана на рассвете. Вот индеанка с торчащими под жесткой юбкой ягодицами, скаля зубы, похожие на маисовые зерна, устанавливает навес на трех шестах. На камнях мостовой она выкладывает, чтоб видно было с площади, венки из ананасов и эмблемы из арбузов, ароматную айву, надрезанные гранаты, мамеи.[46] мелкие лимоны, кругляши хикам.[47] пирамиды зеленых апельсинов, циферблаты из лимонов, плотные ядра сапоте,[48] стяг из шелковицы и смоквы. Продавец клубники стал в сторонке, восхваляет алый цвет своего товара. Длинные свечи красуются в спокойной своей мужественности, свисая с узловатых жердей продавца эстампов, серебряных сердец и розовых тонких свечек. Но это также улица цветов — горбом торчат они за спинами носильщиков: маргаритки и жасмин, бутоны роз и голубые далии, лилии и дремлющие маки, торжественные аронники и игривые гвоздики, оставляющие вдоль своего пути волны летучего аромата. Мальчику хочется взять в руки, удержать все это разноцветье; с улыбкой смотрит он, как из дому клубком шерсти выкатывается котенок. Мальчик и котенок затевают ласковую игру, потом желтые глаза котика вдруг широко раскрываются, словно нет на небе солнца, и он исчезает в тени дома. Останавливается точильщик со своим передвижным станком, и в горне солнечных лучей сверкают ножи, и ножницы, и навахи. Мулица тащит на взмыленном хребте пачки сахарного тростника, и продавец у дверей каждого дома предлагает свой товар — зеленые, белые и желтые палочки. Впереди табуна пегих лошадок гарцует всадник на высоченном седле; рядом с мулицей, нагруженной тростником, резвится молодой мул, он встает на дыбы и хочет вскочить на ее взмыленный круп; всадник спешивается, хлещет мула по бокам и загоняет обратно в компанию пегих лошадок. Одна лошадка, задев копытом пирамиду апельсинов, опрокидывает ее; индеанка молча подбирает апельсины, а нищие, сидевшие у храма, бросаются вдогонку за плодами, катящимися, как маленькие блуждающие солнца, по придорожной канаве, где камин и сорняки.
Хайме почесывает редкие волоски, выросшие на подбородке, и глядит, как под хриплые окрики всадника уходит вдаль табун, поблескивая влажными копытами. Он выплевывает зернышки апельсина и заходит, напевая, в дом и в старый каретный сарай, превращенный в чулан. Обтерев о бедра липкие от апельсина руки, он взбирается на козлы разбитой, пыльной кареты. Щелкает языком, взмахивает невидимым кнутом над воображаемой упряжкой в красивой старинной сбруе. В сарае пахнет затхлым, но в ноздрях мальчика еще стоят запахи лошадиного пота, лошадиного навоза, острого запаха мула, лезущего на покорный круп и красноватый зад мулицы. И закрытые глаза Хайме еще омывают волны уличных красок — фруктов и цветов, блестящих ножей и язв нищих. И стиснутые кулаки Хайме, вытянутые к воображаемым лошадям, везущим дряхлую карету, словно бы трогают культи калек, растаявший воск свечек, выпирающие ягодицы уличной торговки, маленькие, тугие груди девушек; мальчик дышит глубоко, перед глазами у него вихрь красок. Но мир, быстро возникший, живет недолго и быстро умирает. Хайме выпускает вожжи, засовывает руку в ширинку и гладит пробившийся несколько дней назад пушок. У него нет слов сказать, как он весь трепещет, сидя на высоком облучке, закрыв глаза и раздвинув ноги и обнажив во влажном, прохладном воздухе юную плоть. У него нет слов сказать, как сильно он все это любит. Ему не хочется вспоминать, как екает его сердце при виде плодов, женщин, животных. Он не умеет произнести слова любви ко всей этой текучей обильной жизни, которая явилась его взору в утро пасхального воскресенья. Он только думает, что все это уже ушло. Что лошади ушли. Что индеанка убрала свои фрукты. Что цветы ушли, торопливо и робко избегая его рук, подобно девушкам, даже не смотревшим на него. И что он все — это любит, желает иметь, чтобы трогать это, чтобы зарыться в это всем телом и сосать сок из плоти каждого плода. Тут он вспоминает себя, мальчика с нежным лицом и светлыми волосами, как он кусал апельсин, а сорочка у него была расстегнута, рукава засучены и грудь без волос, вспоминает, как он сидел, вытянув ноги на горячем тротуаре, ноги в брюках, которые ему уже узки. Он-то не сдвинулся со своего места на ступеньке — это мир весь прошел мимо его глаз и пальцев. Что постоянно? — словно спрашивает себя мальчик. Что никогда не меняется? Что неподвижно и любовно ждет его? Он спрыгивает с высокой кареты и чувствует острую боль в паху.