Спокойная совесть - Карлос Фуэнтес 6 стр.


Он выбегает из дому и, весь потный, поднимается по крутой улице. Его ориентир — романский купол храма Иезуитов, господствующий над Гуанахуато. Подошвы у него горят, и вскоре от быстрой и нервной ходьбы начинают ныть щиколотки. В храме пусто — служба закончилась; цветы кажутся менее яркими, чем алтари. В главном нефе сбоку возвышается узловатый крест с распятым на нем, скорчившимся черным Христом, которого несут в процессиях. Хайме на миг останавливается, прежде чем проникнуть в тайну, скрытую от мира. Удерживает его не страх перед блестящей от лака фигурой, но любовь неизъяснимая, подобная той, что сотрясает его при воспоминании о живом мире этого утра или о догорающей свече Великой субботы. Темное лицо, изборожденное струйками крови, лицо черного Христа, вон оно, там, на кресте. Под веками со скорбными штрихами блестят глаза. Изможденное тело неподвижно, хотя руки как бы живут в движении муки и призыва. Красный, окаймленный блестками жесткий набедренник прикрывает тело между животом и бедрами, и от него двумя иссохшими ручьями струятся ноги, сливаясь воедино у пронзающего обе ступни гвоздя. Да, уж это спасшее нас тело не сдвинется, не ускользнет от его рук, как предметы живого мира. Хайме преклоняет колена, он не знает, что делать. Тишина храма заглушает треск и шипение оплывающих свеч по обе стороны распятия. Странный, никогда еще не испытанный зуд поднимается в теле Хайме от жаркого углубления паха, затем спускается вниз от напряженно сжатого солнечного сплетения. Он обнимает пригвожденные ноги.

Похоже, будто одна тишина накладывается на другую. Восстанавливается обычное скорбное безмолвие храма — этот покой почти осязаем. Священники, должно быть, обедают. Город скоро уляжется отдыхать — сьеста. Что-то — наверно, пульсирование горящих свеч — отмечает бег минут. Когда первая непривычная радость прошла, Хайме поднимает глаза к фигуре и уже не различает, то ли тело Христа стало его телом, то ли тело Хайме Себальоса распростерлось на кресте. Мальчик быстро озирается, чтобы убедиться — да, алтарь далеко, и в нем тихо. Тогда он снова припадает к ногам распятого и приподымает юбочку. Изображение натуры заканчивается выше бедер, прикрытых тканью. Дальше — деревянная крестовина, поддерживающая израненное тело и распростертые руки.

— Ни звука, малыш, или я тебя задушу…

Из безмолвного храма по безлюдным улицам Хайме возвращался в дом, объятый покоем сьесты. Был послеобеденный час пасхального воскресенья. Пост кончился, и обед был обильным. Желудок Гуанахуато отяжелел, глаза куполов тоже спали. Хайме шел по улицам, благодаря город за тишину. Где теперь бродячие торговцы, всадник, девушки? После посещения Христа ему хотелось снова встретить тех, кто с ним был утром. Может быть, думал он, теперь они бы его заметили. Девушки взглянули бы на него. Всадник попросил бы его помочь загнать в табун озорного мула. Индеанка предложила бы ему ломоть хикамы. Потому что он стал другим («Я, наверно, теперь совсем другой. Наверно, лицо изменилось. И взгляд, наверно, не такой. Интересно, как будут смотреть на меня дома за ужином. Неужели я уже почти мужчина? Но ведь все мои товарищи по школе — моих лет, и все они такие, какими были раньше. Может, ничего и не заметно») и со страхом смотрел на свое отражение в окнах («Все отдыхают, все спят. Наверно, один я бодрствую в Гуанахуато»): провинциальный город, который в этот безлюдный час кажется гигантской золотой монетой.

На второй этаж ему не хотелось подниматься («Сегодня я не хочу отдыхать. Но спать-то хочется. Не хочу их видеть. Вот и все. Мне не хочется. Лучше посмотрю, что там в сундуке»), и он толкнул скрипучую дверь каретного сарая. Тут он ощутил руку, зажавшую ему рот, и колено, упершееся ему в спину, и запах пота.

— Ни звука, малыш…

Странный запах пота ударил ему в нос.

То не был запах грязи или запах труда. То был пот от иного усилия. Запахи утра — фрукты, свечи, лошади, цветы, кожа, вымытые волосы — отделялись в памяти Хайме от этого нового запаха, запаха мужчины, зажимавшего ему рот и упиравшегося в него коленом. Коленом, которое подталкивало его в глубь сарая, туда, где стояли манекены и сундуки, за черную карету.

Мужчина отпустил его и в тот же миг выхватил черный железный стержень. — Понятно?.. — произнес он очень тихо.

Волнение помешало прижатому в углу Хайме разглядеть угрожавшего ему человека. За вытянутым вперед кулаком с черным стержнем смутно темнела расплывчатая, но мощная фигура. Наконец он сумел это осмыслить: вор. И точнее: сбежавший преступник. Потом увидел его — сперва, что он высок, затем его сильный торс, затем черные волосы, прядями падавшие на лоб, но, когда дошел до глаз, понял — он ни то и ни другое.

Они смотрели друг на друга.

Хайме задыхался и тер себе нос тыльной стороной руки. Силач не шевелился: только глаза бегали из стороны в сторону, но не с тревогой, а с властной уверенностью. Бородавка на губе тоже двигалась, будто сама по себе. Ботинки у него были с тупыми носами, грубые, покрытые пылью и царапинами. На синей сорочке — пятна от высохшего обильного пота. Брюки кофейного цвета были подвернуты. Торс был мощный, но поддерживали его ноги тонкие, как электрический шнур.

— Слушай. Я хочу жрать и пить. Сейчас ты пойдешь в дом и что-нибудь мне принесешь. Понял? Не вздумай кому-нибудь сказать, что я здесь… Да чего у тебя такая испуганная рожа? Я не бандит. Знаешь, что делают с предателями? Иди.

Голос мужчины, то спокойный, то угрожающий, и привлекал и отталкивал мальчика.

— Делай что сказано.

Хайме в углу не двигался.

— Я сейчас свалюсь, парень, ужасно хочу спать и есть.

Хайме подошел к мужчине, протянул ему руку и побежал на кухню. Когда Хайме вернулся с едой, завернутой в салфетку, и разложил ее на сундуке, мужчина заулыбался. Куски окорока и сыра, плитка айвовой пастилы, цыплячьи крылышки.

— А вот кувшин, сеньор.

— Зови меня Эсекиель.

— Хорошо, сеньор Эсекиель.

Мужчина перестал глодать крылышки и разразился смехом.

— Просто — Эсекиель. Сколько тебе лет?

— Тринадцать… четырнадцатый пошел.

— Работаешь?

— Нет. Я здесь живу. Я хожу в школу.

Оба сидели на сундуке с воспоминаниями о прошлом, где дремали вуаль бабушки Гильермины и газеты минувшего века. — Эсекиель ожесточенно жевал, пачкая жиром свои висячие неровные усы. Он то и дело хлопал Хайме по колену. Ему было трудно сдержать радость, как и силу своего темного торса и подвижность живого взгляда; черные глаза все время перебегали с двери на мальчика, на круглое оконце, на стоящую на приколе карету. («Кое-что эта борьба дает — научаешься сразу отличать, где доносчик, где друг. Ну что там в душе у этого парнишки? — Хорошенький мальчик — и все, сказал я себе, когда его увидел. Слуга в богатом доме, подумал я, когда он принес еду. Но он мне помог. Ладно. Просто он очень одинокий мальчик».)

— Как тебя звать?

— Хайме.

— Что ж, Хайме, это хорошо. Угощаю тебя пастилой. Да ну же, что ты все молчишь? Черт возьми, из тебя слова надо клещами тянуть.

— Спасибо, сеньор… Эсекиель.

— Разве мы не договорились?

— Эсекиель.

— Скажи, что ты подумал, когда меня увидел? Это, наверно, грабитель, так? Наверно, его хотят арестовать за какое-то — преступление.

- Да.

— У тебя много друзей?

— Нет, этот, как его…

— Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?

— Нет. Это, наверно, ты?

— Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно — ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.

— Что вы сказали?

— Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?

— Нет. Но если хочешь, я тут останусь.

— Тебя не будут искать?

— Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель… уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.

— Чудесно… Слушай, потом я тебе расскажу одну историю… а пока… («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают… не надо знать бранных слов, которые тебе говорят… не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха… не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот… не надо…»)

Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся сон, но Эсекиель, проснувшись. никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.

- Да.

— У тебя много друзей?

— Нет, этот, как его…

— Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?

— Нет. Это, наверно, ты?

— Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно — ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.

— Что вы сказали?

— Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?

— Нет. Но если хочешь, я тут останусь.

— Тебя не будут искать?

— Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель… уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.

— Чудесно… Слушай, потом я тебе расскажу одну историю… а пока… («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают… не надо знать бранных слов, которые тебе говорят… не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха… не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот… не надо…»)

Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся сон, но Эсекиель, проснувшись. никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.

(«…как верный песик. Малыш-телохранитель».)

— Выспался, Эсекиель?

— Да, вполне. Спасибо, что остался.

Гаснущий свет из оконца ласкал маслянистые веки Эсекиеля Суно.

— Который час?

— Около шести.

— Подай, пожалуйста, кувшин… Ах! («Что это мне снилось? Все то же, да я уже не помню».)

Суно протер глаза и потянулся.

— Сколько времени ты не спал?

— Да нет, я в машине задремывал не раз. Но это ж не сон — скотом воняет и жарища.

— А почему, Эсекиель?

— Почему я прятался? На этот раз сам решил схитрить. Ну конечно, все говорят: «Кто тебя заставляет?» Верно. Зарабатываешь неплохо, есть жена и ребятишки, они-то теперь один бог знает, как будут жить… Все это верно. Но ведь ты не один. Вот в чем штука-то. В том, что ты не один. И потом, когда стоишь перед касиком[49] и говоришь ему, что, мол, все, кто работает с тобой на руднике, должны, мол, иметь право объединиться, и тебе даже удается их собрать, вытащить из их нор и повести на демонстрацию, тогда ты — это уже как будто не ты, а все. Семья, дети, домишко твой на вольном воздухе, подальше от рудника, все, чем ты дорожил, все ставишь на карту. Вот что со мной было.

Свет за окошком погас, и только медные бляхи на поясе Суно блестели в темноте. Хайме чудилось, будто гортанный этот голос исходит из живота, будто Эсекиель нажимает медную кнопку и тогда говорит.

— Да зачем я это тебе рассказываю! Там еще много всяких дел — и силикоз, и то, что парни в тридцать лет помирают или заболевают, и что смотрят на них как на крыс каких-то, посылают добывать руду из выработанных жил и платят столько, сколько захотят. И вот, представь, ты всех их организовал и вечером, при зареве горящей конторы, привел к зданию, где управление. Такого в тех местах еще не бывало. Нас все считали тихонями. Но вот я с ними поговорил, с каждым по отдельности и со всеми вместе, — надо, мол, всем сообща потребовать, что нам положено. Гринго даже носа не высунули. Только напустили на меня касика. Только схватили меня, заперли и отколотили — говори, мол, ребятам, пусть возвращаются на работу. Но я-то знал, чем такие дела кончаются. Пусть бы я и сказал, чтобы прекратили забастовку, все равно эти молодчики вывели бы меня ночью на дорогу, будто я убежал, а там — закон против беглых! Потому я и сбежал сам, малыш, чтобы потом вернуться целым и невредимым, им назло. Чтобы найти еще людей, вроде наших ребят, да чтобы всем вместе…

Хайме!

Голос доньи Асунсьон спускался вниз по каменной лестнице. Мальчик, сидевший у ног Эсекиеля Суно, вскочил как ошпаренный.

— Что ты будешь делать, Эсекиель?

— Мне надо добраться до Гуадалахары. Там у меня друзья. Но ты сейчас иди, а утром принесешь мне еще поесть.

— Когда ты уйдешь?

— Завтра вечером. Дай мне здесь отдохнуть денек, потом я пойду дальше.

Мальчик взял руки шахтера:

— Разреши тебе помочь.

— Ты уже мне помог, малыш.

Хайме! Хайме!

— …теперь иди, чтоб не заподозрили…

— Завтра до ухода в школу я тебя увижу, да?

— Конечно. Спасибо. Беги.

Эсекиель Суно опять вытянул ноги. Подложив руки под голову, он втянул в легкие пахнущий ветхостью воздух сарая. («Ах, и славный же малыш! Он ведь тоже час-два назад думал, что один-одинешенек на свете».)

Хайме идет вверх по дворцовой лестнице какой-то новой походкой — спокойной и вместе с тем напряженной. Мир стал устойчив, он больше не ускользает от его рук. Хайме видит рядом Спасителя, пригвожденного к кресту. Видит Эсекиеля Суно — еще ближе, — и не безмолвного, как та распятая фигура. Видит пасхальную свечу, которая возжигается, чтобы сгореть. Видит собственное свое тело подростка, полумужчины, в котором все лица и образы — Христос, Эсекиель, свеча — переплетаются и поясняют одно — мужское тело. Медленно поднимаясь, он трогает лицо, плечи, бедра Хайме Себальоса, это удивительное тело. На площадке веером распахиваются блестящие краски картины «Распятие». А вверху лестницы с нетерпением ждет фигура в черном.

— Нет, только поглядите, какой вид! Где ты был? Ты как будто вывалялся в пыли? Иисусе, спаси и помилуй! Сейчас придет дядя. Скорей переоденься. Ужин в восемь. Живо, не опаздывай.

(«А мальчика что-то тревожит. Других он, может, и обманет, но не меня»). Лиценциат Хорхе Балькарсель кончил завтракать и утер рот салфеткой. Племянник не слушал, о чем говорят. Когда к нему обращались, мальчик краснел.

— Решительно, ты сегодня какой-то рассеянный. Разве сегодня не надо в школу идти? Ах, эти каникулы. Они только разлагают. Живей, живей, мальчик. («У него изменилось выражение лица. Становится мужчиной. А, вот и прыщ на лбу. А вон еще, да, он будет как все. Разболтанный, влюбчивый, дерзкий со старшими… Да, он испытал, что такое дисциплина, теперь захочет курить, пить… захочет спать с женщинами… еще встретится со мной… прыщи, усы — кошмар! Перестанет мне повиноваться. Ну, это мы посмотрим».) Побыстрей, молодой человек! Я не шутки шучу.

Хайме неловко поднялся и опрокинул стул; извинившись, он, стоя под хмурым взором дяди, допил кофе с молоком, взял ранец и направился на кухню.

— Да поторопись же, черт возьми! Что тебе там нужно на кухне?

— Стакан воды…

— Разве на столе нет воды? («Он думает, я не вижу, какой у него разбухший ранец. Наверно, подкармливает нищих со всего прихода. И когда у него выросли такие ручищи?»)

— Простите. Я не заметил.

— Не заметил, не заметил! Вот так не заметишь и в яму упадешь. Живей за дело. И смотри мне, отвечай повежливей.

— Я сказал, простите.

— Ну-ка, в школу, сказал я! Наглец! В это воскресенье не пойдешь гулять. Еще чего!

Хайме прошел через гостиную и спустился по лестнице. Постучал костяшками пальцев в дверь каретного сарая. Никто не отозвался. У него перехватило дыхание. Он открыл дверь и с тревогой кинулся вглубь между старой рухлядью.

— Это ты, малыш?

— Эсекиель! Я думал, ты ушел. Как себя чувствуешь?

— Лучше. Уйду вечером. Принес мне что-нибудь?

— Вот, бери. Меня чуть не застукали. Принес то же, что вчера, такую пропажу не заметят.

— Домашние ничего не пронюхали?

— Да что ты! Все еще спят.

— К полудню вернешься?

— Да, и приду к тебе.

— Не надо. Могут заподозрить. Лучше простимся сейчас.

— Нет! Я прошу, позволь мне прийти.

Эсекиель взлохматил ему волосы.

— Славный ты мальчуган!.. Но если и вправду хочешь мне помочь, не приходи. Я уйду, как только стемнеет.

Сила мужчины. Непреклонная воля мужчины, совсем не то, что проповедует дядя. Это понятно без слов, подумал Хайме, глядя в глаза Эсекиелю. Он никогда его не забудет, никогда не забудет его историю.

— Дай обниму тебя, малыш, и спасибо, что понял меня и помог.

Никогда не обнимали его такие крепкие руки. Никогда не слышал он запаха такого скудного тела: плоти ровно столько, сколько надо для работы, ни грамма больше.

— Эсекиель, когда я тебя опять увижу?

Назад Дальше