Сергей Никитин: Рассказы - Никитин Сергей Константинович 2 стр.


— Да и тебе на пользу это, — усмехнувшись, продолжала Ганина. — Может, вернешься когда-нибудь на руководящую работу, хватив нашей председательской заботушки, умней руководить станешь. А о городском гнезде не тужи. Ведь твои птенцы не то что мои — давно на крыле. Владимир-то когда возвращается? Ты ему вели учиться. Какие они без образования теперь работники.

— Все-то мои заботы ты знаешь, Игнатьевна, — ласково усмехнулся Горчаков.

— Да ведь как же! В одном котле кипим. Ну, ступай, пожалуй. Устала я.

Горчаков пожал ей руку и вышел.

Было уже прохладно. Садясь в машину, он застегнул верхнюю пуговицу плаща, потом, к удивлению шофера, опять молчал всю дорогу до своего городского дома.

Оброк

Кузнец умер внезапно. И всех сначала поразила не сама смерть его, а ее совместимость с кузнецом. Был он в свои сорок лет на загляденье хорош собой: серебрилась в крупных кудрях паутина, по углам рта лежали матерые складки, широкие ноздри всегда чуть подрагивали, а в глазах горели такие угли, что даже у многих молодых девчонок становилось горячо под сердцем от их взгляда. Играючи махал он из печи под молот пудовые коленчатые валы, и казалось, износа ему не будет. На заводе про его силу рассказывали такой случай. Вышел он как-то из цеха и увидел, что по заводской ветке мчится вагонная ось с двумя колесами. Кузнец сорвал с пожарного щита лом, загнал его в песок под шпалу, а другой конец принял на свое плечо. Лом согнуло осью, точно ивовый прут, а кузнец выпрямил его об коленку и опять повесил на щит, на место… Вековая держалась сила: дед его был кузнец, и отец его был кузнец, и сам он был кузнец, и фамилия им всем была Кузнецовы.

И вот умчали кузнеца санитары в фуражках с кокардами — только пыль муругим хвостом завилась за машиной.

А начался этот воскресный день с того, что грузовик привез дрова. Шофер грохнул кулаком в раму, закричал: «Эй, хозяин! Покажи, где сваливать!» — и стал ждать, насвистывая что-то веселое.

Пока кузнец путался спросонок в штанах, дочь его Маша набросила халатик, вышла босиком на крыльцо.

— Ух! — сказал шофер. (Озорник был ужасный.) — Ух! На вас глядеть, как на солнце, — глазам больно.

В это время вышел и кузнец.

— На солнце могут глядеть только орлы, — сказала Маша.

И пошла через двор к сараю — тоненькая, легкая, длинноногая.

Шофер сдвинул на лоб засаленный берет, сел в кабину и, подгоняя задним ходом грузовик к сараю, подмигнул кузнецу:

— Значит, во всех смыслах задний ход, дядя?

— А ты думал! — самодовольно сказал кузнец.

Дрова с гулким раскатом осыпались с самосвала; винно запахло кислым березовым соком, на торцы, к сладкому, сразу налипли большие синие мухи.

— Целая роща под топор пошла, — покачал головой кузнец.

Шофер опять созорничал:

— А это, дядя, чтобы мораль соблюсти.

— Как так?

— Чтобы, значит, молодежь по рощам не норилась.

— Ну, понес! — рассердился кузнец. — У тебя, видно, одно на уме, оболтус!

Когда он уехал, кузнец закрыл ворота, походил по вытоптанному пыльному дворику. Жил он на новой улице из маленьких коттеджей, которые здесь называли финскими домиками. Улица была окраинная. За канавкой с пересыхающим ручьем и бревенчатым мосточком уже начинались колхозные поля, по косогору блестели рамы парников, а дальше, на самом перевале, щеткой торчал мелкий ельник, и было здесь по-деревенски тихо, привольно, ясно небо, хотя и головато, как всегда на новом месте после стройки.

— Деревья надо сажать, — сказал кузнец. — Обязательно, чтобы яблони, вишенье, терн…

Маша в это время ломала у забора полынный веник.

— Буди Василия, — сказал ей кузнец.

— Василий, папа, на рыбалку ушел, — ответила Маша.

— А, дьявол его задави! Ведь было говорено намедни, что дрова привезут. — Кузнец пнул ногой откатившийся кругляк. — Перепилить бы их сразу, убрать — за лето до звона высохнут.

— Ладно, папа, — сказала Маша. — Пусть уж.

Василий догуливал последнее перед армией лето, и ему было все позволено — гуляй напропалую.

— Потатчицы… — проворчал кузнец.

На крыльцо вышла жена с большой корзиной в руках.

— Ну, что развоевался? — ласково спросила она. — Пойдем со мной.

И в то утро, как обычно по воскресеньям, кузнец ходил с женой на рынок.

Было жарко. Утро, по-августовски медленное, долго выстаивалось в сиреневом тумане и казалось пасмурным, волглым, но когда туман поднялся и растаял, обрушилось на город каленым зноем, сушью, запахами уже подсыхающей листвы тополей и базарной площади.

Пока жена делала покупки, кузнец по обычаю выпил в закусочной кружку пива. Здесь у него нашлось много знакомых, рабочих с завода. Одного — усатенького, юркого, норовившего пролезть к буфетной стойке без очереди — он хлопнул по плечу и спросил:

— Ну, как теперь живешь-можешь, Иван Власыч?

На что тот, хитренько посмеиваясь одними глазами, ответил:

— Нет, я теперь уж не Иван Власыч, а «тыбы». Как вышел на пенсию, только и слышу дома: «Ты бы сходил на базар», «ты бы принес дров», «ты бы вылил помои»…

— А «ты бы выпил кружечку» небось не говорят? — под общий смех всей очереди спросил кузнец.

С базара он нес тяжелую корзину, а жена шла по другую руку и держала его за локоть.

Недалеко от дома им встретилась и надменно поклонилась «каменная красавица» Люська Набойкова — толстая блондинка с белым неподвижным лицом. Она никогда не улыбалась, чтобы уберечь лицо от морщин, и за это на улице ее прозвали «каменной красавицей».

— Ишь ты! — сказала жена кузнецу. — Так и ведешь за ней блудливым глазом.

— Ну полно, мать! — засмеялся кузнец, обнимая свободной рукой жену за плечи. — Мне бабу нужно, как ты, резвую, чтобы платье на ней шуршало, когда она по квартире бегает.

И, зная, что это говорится не в пустое утешение, а воистину, она, вся такая ладненькая, крепенькая и ловкая, расцвела от его грубоватой ласки.

Дома в ожидании завтрака кузнец возился с младшим сыном, которого звали редким теперь именем Аксен.

— И ты его видел? — спрашивал мальчик.

— Ну конечно! Доктор отхватил его блестящим ножичком и бросил в таз, а потом его закопали на госпитальном дворе, у помойки.

— Бррр… — сказал мальчик.

Он сидел у отца на животе и осторожно держал его большую темную руку с выпуклыми венами и несмываемой грязью в складках кожи. Мальчика давно занимала эта история с рукой, которую сначала ранили на войне, потом долго лечили в госпитале и все-таки отрезали ей палец. Он был вот здесь, на этом самом месте, шевелился, сгибался, сжимался вместе со всеми в кулак, и мальчик, силясь вообразить продолжение маленького гладкого бугорка, все настойчивей донимал кузнеца вопросами.

— А он был такой же, как этот?

— Точно такой же.

— Тебе его жалко?

— Еще бы!

— А почему не вырастет новый? Почему зуб вырастает, палец — нет.

— Ну уж этого я не знаю, отстань.

Аксютка опять долго рассматривал изуродованную кисть его руки, потом спросил:

— А волоски на нем тоже были?

Они лежали на тощем островке травы у забора, из-под которого лезла седая вонючая полынь, но оба привыкли к ее запаху и даже любили его. В нем жил сухой летний зной, звон кузнечиков, полуденная сонь — и без него лето было бы не летом. В этом запахе для них было даже что-то праздничное, потому что хозяйка дома — жена, мать — каждое воскресенье мела вспрыснутый пол свежим полынным веником, потом вся семья садилась за стол, ела огромную кулебяку с капустой, а кузнец удостаивался к тому же стакана или даже двух водки.

— Ну-ка, Аксен Федорыч, узнай, как там у матери дела, — сказал кузнец и поднял сына, чтобы снять его с себя, но вдруг охнул, сел и удивленно оглянулся по сторонам.

— Ух, как старую царапину засаднило, — сказал он.

Потом встал и пошел к дому, держась за грудь, но на крыльце остановился, подождал Аксютку, и в кухню они вошли рядом — большой, сутуловатый, с густым серебром в волосах, и маленький, босой, в полинявшей майке, заправленной в синие штанишки.

Кузнец шел и морщился.

— Что-то старую царапину засаднило, — опять сказал он.

В спальне он лег на ковер, на пол, где всегда любил лежать в прохладе и просторе, и уж не сказал ничего, кроме самого обычного, что говорил много раз:

— Окно откройте…

Маша бросилась к окну, толкнула плотно пригнанные створки, и сухой, горячий, пахнущий полем и ельником сквозняк пронесся по комнате, подхватив со столика пачку Аксюткиных конфетных оберток. Желтые, красные, синие, они, кувыркаясь и трепеща, носились в воздухе и падали кузнецу на лицо, а он лежал с открытыми глазами, и веки его не дрогнули…

Было около десяти часов утра. За день в доме на окраинной улице перебывало много людей. И все, кто видел в это утро кузнеца, теперь с недоумением припоминали и в подробностях пересказывали друг другу каждый его шаг, каждое слово: вот привезли дрова, вот был на рынке, вот шутил с Иваном Власычем, вот возился с Аксюткой…

У низенького забора, разинув рот, стояла и грустными коровьими глазами смотрела на пыльный дворик соседка, «каменная красавица» Люська Набойкова.

Иван Власыч, слизывая с усов слезы, сказал:

— Ведь она, наверно, в меня, старика, подлая, метила, да промахнулась…

А озорник шофер, успевший сменить свой засаленный берет на выходную кепочку, мрачно произнес:

— Все мы на земле, как в гостях.

Было ему на вид лет девятнадцать.

Жена, Маша и Аксютка не говорили — они плакали.

Вечером, вернувшись с рыбалки, узнал о смерти отца Василий. Ударом ладони распахнув дверь, он выбежал из дому и зашагал в поле, подвывая сквозь сцепленные зубы.

Темно и тихо было в поле. Ни свет звезд, ни сияние Млечного Пути, как это бывает в августе, не достигали земли; и только в стороне, где пролегала шоссейная дорога, в черном воздухе шатались столбы света от автомобильных фар.

Под ногами у Василия сухо шуршала ржаная стерня, потом он оступился в глубокую межу, упал, поднялся и снова зашагал, но теперь уже по неровному, комкастому картофельнику, путаясь ногами в ботве.

Очнулся он около леса. Мелкий ельник дохнул на него горячей, устоявшейся за день духотой; жесткая трава, росшая на закрайке, со свистом стегнула по сапогам. Над головой бесшумной тенью — ни вскрика, ни посвиста крыльев — метнулась маленькая совка.

«Зачем я тут? — подумал Василий. — Вот пенек торчит… Вот паутина на лицо налипла… Если воткнуть с приговором в гладкий пенек нож и перекувыркнуться через него — станешь волком, а когда набегаешься, надо перекувыркнуться с обратной стороны. Унесет кто-нибудь нож — так и останешься волком…»

Он сел в траву, припал к теплому пню и заплакал…

И еще. Утром патологоанатом, сделав свое дело, вышел в коридор покурить. Это был высокий, сухой, всегда басовито покашливающий старик, насупленный и молчаливый. В смерти, с которой его профессия сняла мистические покровы, не было тайн, и о кузнеце он тоже знал все, и теперь, затягиваясь и глядя в окно, думал: «Война, война… Все еще собирает она среди нас свой гнусный оброк…»

В памяти докучливо звучали слова поэта, имени которого он никак не мог вспомнить:

И когда, поступая против собственных правил, он закуривал вторую папиросу подряд, руки у него слегка дрожали.

18 ноября

Теперь она живет в большом сибирском городе, и в Москву ей приходится летать на самолете. Вот уже несколько лет подряд накануне этого дня она в сопровождении мужа появляется в аэропорту, проходит вместе с ним в ресторан, выпивает там одну большую рюмку коньяку, потом вторую, и они молча дожидаются посадки в самолет.

Оба уже не молоды. Он — первая скрипка оркестра — высок, худощав, с аккуратным пробором в серебряных волосах, с серебряными усиками, похож на рекламного мужчину — джентльмена из заграничного журнала мод; и каждый его жест отменно лаконичен, изящен и непринужден. Она же — актриса на партии сопрано, — напротив, кажется очень неряшливой. Из ее прически всегда торчит какая-нибудь некрасивая прямая прядь, вырез платья косит, открывая перекрутившиеся бретели рубашки и лифа; большие кисти рук жиловаты и красны, а сама она уже полна и по-прежнему не ограничивает себя в еде.

Когда объявляется посадка, он платит по счету, подает ей у гардероба пальто и с полупоклоном пропускает вперед возле каждой двери.

У него грустные глаза и грустная улыбка. Он долго следит за тем, как самолет выруливает на стартовую дорожку, набирает высоту и скрывается в облачной дымке.

По летному полю кружит жесткий режущий ветер.

В самолете она спит. Выпитый коньяк помогает ей уснуть, и на остановках — в Свердловске, в Казани — она опять пьет его, потому что во сне лучше переносит полет.

Однажды она просыпается и, отодвинув занавеску, долго смотрит в маленький прямоугольник окна. Там прозрачно-стылая пустота ночи, сверкающий холод, гладкое, мерцающее в лунном свете крыло самолета. Хочется дико кричать от ощущения этого бесконечного холодного пространства, и она, откинувшись на спинку кресла, плотно закрывает глаза. Но сна уже нет. Мыслит она, как ребенок, дикарь или писатель, образами и, думая теперь о цели своего полета, видит заснеженные московские улицы, снег на деревьях, снег на крышах, снег на воротниках прохожих.

Он любил снег, находя в нем множество оттенков, и говорил, что беден тот, кто видит снег только белым, небо голубым, а траву зеленой. Однажды она ненароком подглядела, как он, присев на корточки, гладил ладонью снег, точно мягкую шкуру большого зверя.

Стояла серенькая зима с медленными снегопадами, с пушистыми шапками на столбах и тумбах, с вороньей и галочьей суетней в старых липах. По утрам долго держались сумерки. В арбатских переулках они были совершенно особенные — спокойные, туманные, подкрашенные блеклой желтизной фонарей — и, по его уверениям, отличались от сумерек всех других районов Москвы. Они пахли нетронутым снегом, их не оглашали резкие звуки большого города, в их туманной мгле старомодная дама каждое утро прогуливала любимую собачку, и вид домов с облупившимися фасадами вызывал смутное ощущение прошлого века. Временами начинало казаться, что из-за угла вот-вот вывернется извозчик или быстрой, походкой, в башлыке и валенках, пробежит, насупив брови, Лев Толстой.

Поддавшись этой иллюзии, они медленно шли по Малому Власьевскому, по Сивцеву Вражку, по Калошину и выходили на Арбат.

Она привыкла видеть мир его глазами.

Посмотри на эту ворону,говорил он.Ну прямо грач в сером жилете.

Да, очень здорово!восхищенно соглашалась она.

Про троллейбус с его свисающими веревками он говорил, что тот похож на Чехова в пенсне.

С ним мир казался шире, увлекательней и беззаботней.

Он был разнообразно, но, пожалуй, как-то дилетантски талантлив: немножко пел, немножко рисовал, немножко писал стихи. И все это легко, непринужденно, безалаберно и щедро. Кем бы он стал?

«Нелепо и, в сущности, страшно, что человек не успел никем стать», — думает она. Ей хочется уснуть и отделаться от этой мысли, но сна нет, и тогда она берет у стюардессы журнал. В нем рассказывается о пребывании в Москве общественного деятеля Индии, который в этом самолете возвращается теперь из Сибири. Он приходил в антракте за кулисы и целовал ей руки, но теперь не узнает ее. Конечно, без грима она выглядит совсем иначе.

Она всегда считала себя некрасивой, говорила, что нос ее похож на куриную гузку. Он не возражал и несколькими свободными штрихами набрасывал ее портрет-шарж с огромными глазами и носом, похожим на куриную гузку.

Сколько их висит теперь в ее комнате, этих портретов с шутливыми стихотворными подписями!

Стены его комнаты в Гагаринском переулке тоже были сплошь увешаны рисунками на кнопках. Когда открывалась дверь, стены шелестели и двигались.

В квартире, слишком унавоженной бытом, вырастают фикусы,повторял он ходячую фразу и не имел ничего, кроме этих рисунков, одного стула и узкой складной койки из бамбука.

Расставшись утром на Арбате, они вновь возвращались в эту комнату: он из медицинского института, она из консерватории. Иногда она оставалась там ночевать, и, прежде чем лечь спать, они шли ужинать в маленькое кафе, где пахло сдобным тестом и молотыми кофейными зернами. Их обслуживала молодая высокая испанка Мария, особенно вежливо улыбавшаяся ему.

No pasaran!приветствовал он ее, входя.

И Мария отвечала улыбкой, поднимая маленький смуглый кулачок.

Однажды в полушутку, вполусерьез было брошено несколько слов ревности.

Ах!с досадой сказал он.Просто она уважает меня за то, что я воевал на Карельском перешейке. Хорошо помнит войну у себя в Испании и уважает всех, кто воевал против фашистов.

Она долго всматривалась в его лицо, потом судорожно передернула плечами.

Подумать только! Ведь тебя могли убить!

Меня еще сто раз могут убить,сказал он.

Да, в Москве уже зима. Чистое белое утро встречает самолет в Быкове; пассажиры поднимают воротники и, разминая отвыкшие от земли ноги, нетвердой походкой идут к зданию аэропорта. Снег лежит на его крыше, виснет на ветках молодых тополей; воздух игольчато пахнет морозом.

Чтобы не тратить зря время в Москве, она наскоро завтракает тут же, в буфете аэропорта. Потом электричка увозит ее в Москву. Там по пути с одного вокзала на другой она заходит в цветочный магазин и покупает, не выбирая, то, что есть. Обычно это астры, а на сей раз — несколько мелких, уже сморщившихся гладиолусов.

Назад Дальше