Сергей Никитин: Рассказы - Никитин Сергей Константинович 3 стр.


Чтобы не тратить зря время в Москве, она наскоро завтракает тут же, в буфете аэропорта. Потом электричка увозит ее в Москву. Там по пути с одного вокзала на другой она заходит в цветочный магазин и покупает, не выбирая, то, что есть. Обычно это астры, а на сей раз — несколько мелких, уже сморщившихся гладиолусов.

— Получше заверните в бумагу, — просит она.

Он не любил эти цветы, говоря, что они кажутся ему сделанными из семги. Он даже не знал их названия.

— В цветочном саду я хожу, как немой, — говорил он. — Все вижу, а назвать не могу.

Зато он знал каждый цветок, каждую метелку, каждую травинку в лесу и на лугу.

В начале лета, между двумя экзаменами, они приехали в маленький подмосковный городок. Сады, купола церквей, пестрые булыжные мостовые… Жили у его тетки — высокой сухопарой старухи, похожей на Станиславского. Тетка недавно похоронила мужа и говорила только о нем.

— Неудобный он у меня был, — рассказывала она. — Неудобно жил, неудобно и помер. Помри он на десять лет раньше — замуж бы вышла, поживи еще лет десять — пенсию бы получала. Беспутный был старикашка, пьяница.

При доме был сад. Между корявыми яблонями петляла узкая тропинка, к покосившейся стене сарая были прислонены грабельки, лопаты, вилы, колышки; пахло крапивой, вишневой смолой, сырыми, давно не видавшими солнца уголками.

— Вот так я и жил в детстве, — говорил он. — Летом — кузнечики в траве, зимой — сугробы по крышу.

Он рос без отца. Каждое утро мать, уходя на работу, приводила его в этот дом, к тетке; иногда он ночевал здесь, а утром, полусонный, тащился за «беспутным старикашкой» мимо деревянной каланчи, мимо пыльного забора железнодорожных мастерских, мимо холодных паровозов в станционных тупиках к реке на рыбалку; или шел с теткой в церковь: там, ускользнув от тетки, он бродил среди молящихся, заглядывал в их сосредоточенные лица, соображая: «Бога боятся», — и сам мало-помалу начинал побаиваться строгих господних глаз, смотревших с большой иконы прямо на него, в какой бы угол церкви он ни уходил от них; тогда он опускался возле тетки на колени и начинал истово вышептывать: «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда…»

— Ах, как хорошо ты рассказываешь, — говорила она. — Я все вижу, чувствую, понимаю.

Захватив учебники, они уходили к реке. Дни были знойны и сухи; пески слюденисто блестели; над волнистой рябью свея млел и струился воздух. Велико было искушение уснуть вблизи воды, слушая ее дремотный плеск, и, борясь с этим искушением, они вывешивали на палочке, воткнутой в песок, объявление: «Товарищ, не пройди мимо! Разбуди!»

А вечера стояли, густые от тяжелой фиолетовой мглы, поднимавшейся над садом. Остывая, ухала на доме железная крыша.

Однажды в такой вечер она пела ему романс «На холмах Грузии», и он, прислонившись спиной к стволу старой дуплистой китайки, откинув голову, слушал, а потом сказал:

— Если бы к человеческой душе можно было поставить музыкальный эпиграф, то для себя я выбрал бы этот романс… «Печаль моя светла, печаль моя полна тобою…» Ах, как прекрасно!

Он был задумчив и ласков в тот вечер, не шутил, как обычно, а когда поздно ночью они ложились спать, долго стоял у окна и курил.

— Что с тобой? — спросила она.

— Не знаю, — сказал он. — В мире поселилась какая-то тревога. И когда я вот так открываю окно и вижу темные кусты и лунный свет, смягченный легким туманом, то мне кажется, что все это скоро полетит к черту.

От станции до кладбища километра два пешего пути.

Дорожки в свежем снегу еще не протоптаны, и она идет целиной, часто останавливаясь и отдыхая.

На кладбище — длинные тонкие сосны, кустарниковый подлесок, густой, задичалый.

Цветы она кладет прямо на снег у проржавевшего на гранях обелиска и, спрятав озябшие руки в рукава, не плача, долго стоит над могилой.

Все полетело к черту в то же лето. Его убили не сто, а только один раз — 18 ноября сорок первого года.

С маленькой бригадой артистов она пела в госпиталях. Она и тогда не плакала, но часто где-нибудь в холодном вагоне или в таком же холодном номере гостиницы рассказывала подругам о той серенькой зиме и том диком тетушкином саде.

И уж не было в ее жизни иной, кроме той короткой любви.

Как-то нечаянно и безразлично она вышла, или, по ее собственному, несколько циничному, выражению «сходила на минуточку», замуж. Он был суматошный, капризный человек, от которого, даже если он ничего не делал и просто лежал на диване, все равно исходил шум. И, точно очнувшись от какого-то оцепенения, она вскоре подумала: «Кто он? И зачем он мне?»

Потом она долго жила одна, пока по шаблонному бабьему соображению не подумала об одинокой старости. Тогда она опять вышла замуж, и это был заботливый, спокойный и неверный муж, с которым у нее установились холодно-вежливые и добропорядочные отношения.

Ранние ноябрьские сумерки трогают воздух синеватой мутью. Начинает задувать ветер, срывая с сосновых стволов прозрачную шелуху.

Пора возвращаться.

Поколачивая застывшие ноги одна о другую, она стоит еще несколько минут, потом поправляет совсем сникшие цветы и идет к электричке, стараясь ступать в свои давешние следы.

Осенние листья

В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы, сухие и холодные на ощупь.

Лес уже сквозил.

Под чистым и словно отвердевшим небом летела паутина.

Поляны, усыпанные березовым листом, были полны солнца.

Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.

Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.

— Хороший грыб, — сказал он. — Ровный грыб. Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю. Я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот — на Машкином верху, этот — у Долгой лужи, этот — за Лыковой гривой. Все вижу — не криво насажен.

— До чего же некоторые старики трепаться любят, — сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.

Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.

— Стой! — вспыхнул старик. — Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я Лукич. Ага? Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч полковник Набойко уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: «Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?» Я ему: «Стой!» Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.

— И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, — опять сказал парень. — Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным, занятым людям не подпускать ни под каким видом.

— А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, — перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.

— Врет уж больно, — вяло отозвался парень. — Я да я… Не уважаю.

— Вру?! — изумился старик. — Я ж Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч полковник Набойко…

— Ну, уж так и полковник? — усомнился парень.

— Полковник в отставке и при двенадцати орденах, — не сплоховал старик. — Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбу у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. «Будешь, — спрашивает, — в этом сезоне варить?» Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной — первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!

— Нет, — ну совершенно не могу я этого старика слушать, — сказал парень и пересел повыше, на самый гребень откоса.

— Слушай не слушай, а уж таковские мы, — ухмыльнулся старик. — Не криво насажены.

На разъезд пришел гармонист, а за ним — девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили «елецкого». Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как «на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была», как полюбила она молодого инженера в очках, а он все время только и читал книгу и в «жизни билета не брал». Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.

— Все они, мужчины, такие, — вздохнула женщина с бидонами и корзинами. — Им бы только свой интерес соблюсти. То он книжку читает, то он рыбу удит. Я ему говорю: «Хоть бы речка пересохла, что ли». А он говорит: «В кадку воды налью и буду удить».

— А что ж ему? Круглый день возле тебя сидеть? — фыркнул сверху парень. — Это он, пожалуй, соскучится.

Женщина неторопливо развернула к нему свой мощный торс; мужской пиджак на ее плечах угрожающе натянулся.

— Откуда ж ты такой тут взялся? — с удивлением спросила она.

— Я-то? Недальний, — усмехнулся парень.

— Трудно, я гляжу, тебе жить.

— Это почему же?

— С людьми не умеешь ладить. Ты, дедушко, — обратилась она к старику, — не давай внимания его словам, рассказывай дальше. Не варишь теперь грибы-то?

— Не нужен, видно, грыб стал, — вздохнул старик. — Забогатели.

— Ну, а где же твой грибной полковник? — спросил парень. — Наверно, завалил план с таким войском, как ты, и поперли его по собственному желанию.

— Пустые слова, — сказал старик. — Стой! Я сейчас объясню. Он был одинокий человек, войной обитый, все одно что тополь грозой.

— Ох-хо-хо, — вздохнула женщина, — жизнь наша…

— Стой! В эти места он с тоски пришел. Посмотрел, что родной дом порушен, жены, детишков следа нет, и пошел по земле один как перст. «У вас, — говорит, — места древние, леса, реки дивные, люди приветливые. Мне понравилось, я и осел». Ну, осел, живет и, между прочим, как человек еще не старый, интересуется обзавестись новым семейством. Первый раз это дело у него не задалось. Попалась ему девка молодая, неудобная…

— Это как же — неудобная? — спросил парень.

— А так и неудобная. Накатит на нее: ходит неприбранная, нечесаная, сядет, молчит, ногой качает, ничего, кроме халвы, не ест.

— Ох, страсти! — ахнула женщина.

— Года не прожили — разошлись. После этого он долго бобылил. Обожжешься на молоке, на воду дуть будешь. Однако ежели человек хороший, счастье его в свой срок достанет. Тут уж как ни крути, а ежели человек хороший, то непременно он либо по билету выиграет, либо сын его, глядишь, на врача выучился и в шляпе ходит, либо дочь в Москве живет, и он к ней каждый месяц в гости катает.

— До чего же все-таки ты, старик, канительный, — вздохнул парень. — И рассказать-то толком не можешь, все тебя куда-то в сторону заносит.

— Ничего подобного, по самой середке гребу, — невозмутимо отозвался старик. — Жила в нашем селе, — ткнул он рукой в сторону длинного ряда крыш за откосом, — учительница Анна Афанасьевна. Собой невидненькая и уж седенькая на височках, а такая веселая да хохотливая. Бывало, в тугие-то годы после войны заваривает морковный чай и все: «Ха-ха-ха, вот ведь, Лукич, и чай-то у меня морковный и сахару-то нет, совсем угостить тебя нечем». И опять: «Ха-ха-ха». А между прочим, взяла из детского дома сиротку и пестовала ее, как родное дитя. Когда у нас Иван Потапыч полковник Набойко появился, эта самая сиротка уж девушкой была и в городе в медицинском училище училась. Чернявая, румяная — прямо яблочко анисовое, до чего хорошая девушка. Приезжала по воскресеньям домой. Идет вот так же осенью Иван Потапыч нашими задами, вышагивает, как журавль — высокий был, голенастый, — а она навстречу ему. И несет целый пук всяких листиков. «Зачем несешь?» А та отвечает: «Для гербария…» Знаешь ты такое слово, перец? — неожиданно спросил старик парня.

— Ну, ты не больно, — смутился тот. — Рассказывай знай.

— Стой, расскажу. «А кто тебя этому учил?» — спрашивает Иван Потапыч. «А мы, — говорит, — этим с папой еще на Украине занимались, когда я маленькой была». — «А где твой папа?» — «Не знаю». — «А как тебя звать?» — «Катей». — «А маму?» — «Ту маму Верой звали, а эту Анной». Тут полковник Набойко даже на коленки перед ней встал. «Прости, — говорит, — что поверил я, будто ты погибла, Катюша, и не искал тебя. Ведь ты моя дочка…»

— Ах-ти, — прошептала женщина и вытерла пальцами глаза.

— Стой! — сказал старик. — После этого Иван Потапыч и учительница порешили, что дочку им не делить, поженились и поехали в Сибирь.

— Зачем же в Сибирь-то? Нешто тут счастью тесно? — спросила женщина.

— А туда Катюшу после учебы послали. Вот снялись они и поехали на новом месте огород городить.

— И все врет, — заключил парень. — Ну разве так бывает в жизни, чтобы люди друг друга так просто на задах нашли? Нет, не могу я этого старика слушать.

И он подвинулся еще дальше, за гребень откоса.

— Ничего удивительного, — возразила женщина. — Человек войной корежен, всякими бедами трачен, он должен свое счастье найти. Кому же еще, как не ему, найти свое счастье?

— А то как же! — уверенно сказал старик.

Вдали зашумел по колесам поезд. Он набежал на разъезд в железном грохоте, в шипенье пара, в мелькающем блеске стекол, отразивших низкое солнце. Пока девушки суматошно залезали на высокие подножки вагона, гармонист все наигрывал вполголоса «елецкого», дожидаясь, когда поезд тронется, чтобы лихо вскочить на ходу. Угнездилась в тамбуре и женщина со своими бидонами и корзинами. Парень, посасывая окурочек, занял плечами всю дверь. Один только старик, оказалось, никуда не ехал. Он еще раз заглянул в мою корзинку и сказал:

— Хороший грыб, ровный, крепкий…

Паровоз загудел, и мы поехали.

Горькая ягода

1

С севера на юг шел скорый поезд, мотало его на стрелках, проносились мимо захламленные щепным мусором станции, угрюмые леса, пнистые порубки, стучали мосты, и смотрел на все это из окна вагона-ресторана Иван Соломин — человек свободный.

Он заказал яичницу, долго ел ее, собирая со сковороды корочкой, потом позвал официантку и спросил:

— Это что — всегда у вас так?

— Как? — не поняла она.

— Все лес и лес?

— Конечно.

— Ну, дайте тогда стакан водки.

— Сколько?

— Стакан.

— Вам много будет, — непреклонно ответила официантка.

— Ну тогда дайте коньяку.

— Сколько?

— Стакан.

— И когда она принесла, он выпил и опять смотрел в окно. Заняться было нечем, путь неблизкий — смотри да пей.

Был шестой час ясного летнего утра, когда Соломин покинул вагон в городе К—ве. Ефрон и Брокгауз писали, что этот заштатный городишко имел около трех тысяч душ населения, одну текстильную фабрику, тридцать два питейных заведения и за свою многовековую историю несколько раз принимался гореть. Потом, уже на памяти Соломина, здесь были построены четыре завода, большой химический комбинат, город оброс рабочими поселками и на карте страны стал обозначаться двумя концентрическими окружностями, означавшими, что его население перевалило за пятьдесят тысяч, но еще не достигло ста.

Теперь, за те шесть лет, что Соломин не был в городе, здесь опять произошли какие-то, пока еще едва уловимые для него перемены. Вокзал, например, был все тот же, но по бойкой перекличке маневровых паровозов, по скоплению исчерканных мелом товарных вагонов и даже по продолжительности стоянки дальнего поезда чувствовалось, что темп жизни в городе стал другой.

Соломин кинул за плечо тощий рюкзачок и, стараясь избегать людных улиц, зашагал на Зеленую, к старой бабке своей Варваре.

Ветхий заборчик, подштопанный кусками железа, фанеры, сухими ветками, стеблями полыни, примыкал к дому бабки Варвары, и уже один вид этого заборчика говорил, что здесь одиноко коротает жизнь добрый хлопотливый человек, воспитавший не слишком благодарных наследников. Соломин бросил окурок, затоптал его и толкнул чертившую по земле калитку.

Бабка вышла из сарая, неся что-то в подоле фартука, и подслеповато щурилась на него, не узнавая.

«Согнулась», — успел подумать Соломин.

И тут она ахнула, просыпала из подола на траву яички.

— Мешочек-то, голубый ты мой, мешочек-то…

Соломин посмотрел на рюкзак, который держал в руке, и вдруг словно со стороны увидел себя таким, каким стоял сейчас перед бабкой: грубые башмаки с сыромятными ремешками вместо шнурков, короткие, севшие после стирки брюки, слинявшая до белизны рубашка, пиджачишко с помятыми лацканами и в руке этот грязный, в темных сальных пятнах мешочек.

— Пустое, старая, — усмехнулся Соломин. — Ты на рожу мою погляди. Видела когда-нибудь такую гладкую рожу?

Он обнял старуху одной рукой за плечи, поцеловал в голову и повел на крыльцо. Конечно, бабка принялась кормить его, наварила полную тарелку яиц, принесла в решете малины, кринку топленого молока с коричневыми пенками, с желтыми лепешками жира. Соломин только усмехался.

— Не хлопочи, старая. Думаешь, меня там в подвале гноили на хлебе и воде? Как бы не так! Спал на чистых простынях, трескал вволю, работал на свежем ветерке, вечером в шахматы играл. Раньше я тюрьмы вот как боялся — зубы клацали, а теперь подвернись украсть где-нибудь — глазом не сморгну.

Назад Дальше