Правила крови - Барбара Вайн 3 стр.


Как часто Генри слышал кашель брата и видел, как тот сплевывает кровь? Совершенно очевидно, почти всегда. Нельзя забывать, что он не любил и презирал брата, считал, что тот занял его место в сердце матери. Знал ли он, что означает кровохарканье? Очевидно, нет никаких причин предполагать, что Амелия старалась скрыть свое горе. Вне всякого сомнения, Генри видел ее приступы тошноты и головокружения. Ему было семь — это уже сознательный возраст. Его брат харкал кровью, а мать вела себя так, словно наступает конец света; таким образом, кровь означала, что Билли серьезно болен и может умереть. Разве не мог Генри смотреть на кровь на подушке брата и радоваться тому, что она означает?

Я задаю себе вопрос — который, возможно, так и останется без ответа, — не началось ли увлечение Генри кровью с того, что он связал красное пятно на подушке Билли с устранением соперника и более счастливой жизнью.


После ужина мы с Джуд едем домой. Палата лордов заседает до десяти минут четвертого утра, и обсуждение прекращается после того, как лорд Вивиан приводит статистику, какое количество пэров присутствует ежедневно на заседаниях палаты, а лорд Фальконер заверяет, что изменения, предусмотренные законопроектом, сделают Палату более независимой. Сегодня дебаты продолжатся. Приближается Пасха, завтра Палата закроется до 12 апреля, а вскоре после этого начнется обсуждение в комитетах. Джуд взяла два дня выходных, и мы собираемся в Йоркшир, чтобы воспользоваться приглашением нынешнего владельца и взглянуть на родовое гнездо Генри.

Джуд почти на восемь лет моложе меня, то есть до сорока ей еще далеко. Эти несколько лет для нее очень важны — это значит, что у нее еще есть шанс родить ребенка. В отличие от Амелии Нантер, трудностей с зачатием у нее нет. Похоже, она не в состоянии носить ребенка больше двух или трех месяцев. У меня есть сын от первого брака, Пол, мой наследник, который в свою очередь сидел на ступенях трона. Если у нас родится ребенок, я буду счастлив за Джуд. Мне бы хотелось увидеть ее радость, и иногда я действительно представляю, что она скажет, какие планы будет строить и как ее лицо будет светиться счастьем. Но я не хочу ребенка так, как хочет она, и в глубине души не верю, что он у нас будет. Джуд забеременела три года назад, но потеряла ребенка на восьмой неделе, затем снова забеременела, и выкидыш случился на третьем месяце. Недавно она попробовала какое-то новое лечение, однако оно не помогает — по крайней мере пока, если судить по ее лицу. Джуд сидит в поезде напротив меня, с той стороны, где расположены одиночные сиденья, и нас разделяет столик. Она выглядит абсолютно нормальной, не бледной и не больной, но опущенные уголки рта и страдальческий взгляд свидетельствуют о том, что у нее менструация.

В ее поведении прослеживается параллель с тем, как вели себя женщины в 1840-х годах, когда менструация была запретной темой. По-видимому, Амелия какими-то словами сообщала Генри Томасу, что будет «нездорова» в ближайшие пять или шесть дней, но ее робость объяснялась ханжеством и женской деликатностью. Джуд ничего не говорит мне, потому что не в силах этого произнести; она не использует это слово или его синонимы, означающие, что минул очередной месяц, а к тому времени, как минет еще один, ей исполнится тридцать семь. Думаю, она убеждена, что в глубине души я расстроен, но ради нее скрываю свое разочарование. И никакие заверения, что мне все равно, не помогают. Когда мы впервые были вместе, и потом, после нашей свадьбы, я видел упаковку «Тампакса» в ванной или картонную трубочку, плавающую в унитазе, но теперь Джуд прячет все свидетельства, словно действительно живет в прошлом. Единственный признак ее менструации — несчастные глаза.

Никто на нас не смотрит, но в любом случае мне все равно, и я беру ее руку, подношу к губам и целую. У Джуд красивые руки, длинные и тонкие, с почти незаметными суставами и с миндалевидными ногтями, всегда не накрашенными. Для нас целовать руки — это эротика (она тоже целует мои), но иногда просто нежность, знак того, что я рядом и что все будет хорошо. Но будет ли? Если «все хорошо» означает ребенка, то мне кажется, что все, скорее всего, будет плохо.

У железнодорожной станции Хаддерсфилд с довольно внушительным викторианским вокзальным зданием мы садимся в такси, и оно за двадцать минут доставляет нас в Годби. К моему облегчению — но не хозяина, судя по многословным извинениям, которые он оставил, — владельца Годби-Холла, компьютерного магната по фамилии Бретт, вызвали в Брэдфорд на срочное совещание. Его жена, по словам открывшей дверь иностранной прислуги, уехала к больной матери в Скарборо и взяла с собой ребенка. Как бы то ни было, это меня радует. Одна из моих миссий в жизни — прятать детей от Джуд, хотя на самом деле я не знаю, действительно ли вид ребенка расстраивает ее или мне просто кажется, что должен расстроить.

Годби-Холл явно нуждается в покраске — белые стены и колонны все в черных и зеленых потеках, в тех местах, где вода выплескивалась из водостоков. Думаю, что во времена Генри Томаса дом был черным от сажи из заводских труб. Внутри все какое-то анемичное — белая краска на стенах, блеклые ковры на блеклых паркетных полах — и как будто холодное, хотя центральное отопление включено на полную катушку. Девушка — она немка и говорит на превосходном английском, хотя и с сильным акцентом — ведет нас на третий этаж, где раньше располагались дневная и ночная детские. У меня вызывает восхищение, причем не впервые, что викторианцы и их предшественники умудрялись помещать детей как можно дальше от своих комнат.

Я начинаю жалеть, что Джуд приехала со мной, хотя именно она настаивала на этом. Правда, в комнате ничто не указывает на тот факт, что раньше она была ночной детской. Теперь это спальня иностранной прислуги; один конец комнаты отгорожен, и там устроена ванная, и если не считать некоторого беспорядка, то внутреннее убранство такое же блеклое, как и во всем доме. Розовое пуховое одеяло на неприбранной кровати скомкано и свисает с одного края. В комнате есть стенной шкаф для одежды и встроенный туалетный столик, который девушка называет умывальным столиком; его поверхность заставлена разнообразной косметикой, баночками, флакончиками и тюбиками. Я пытаюсь представить, где располагались две детские кроватки и что еще могло быть в комнате. Игрушки? Книги? Наверное, нечто подобное «умывальному столику», возможно, рукомойник с лекарствами для бедняжки Билли. Интересно, пользовались ли на верхних этажах Годби-Холла свечами, или предпочитали лампы, в которых горело рапсовое масло? Внизу, должно быть, пользовались лампами, а здесь, скорее всего, свечами. Теперь я вспоминаю, как в одном из писем Амелия упоминает о том, что зажигала свечу, когда ночью поднималась к Билли.

Джуд выглядывает в одно из подъемных окон, и я присоединяюсь к ней. Мы любуемся пейзажем: зеленые холмы, темнеющий лес, а на переднем плане — деревня Годби, отмытая от сажи и сверкающая чистотой в лучах холодного мартовского солнца. Ветер такой сильный, что даже с такого расстояния мы видим, как бешено вращается флюгер на церкви. Дома, построенные для работников фабрики, похоже, превратили в жилье для молодых, стремящихся к карьерному росту людей: новая фасадная краска и яркая черепица, зеленые лужайки и кустарник на заднем дворе. Я представляю, как Генри забирался коленками на сиденье у окна или оттоманку и смотрел на знакомый пейзаж, а затем, должно быть, подкрадывался к кровати брата, чтобы насладиться видом крови на подушке.

— Младший брат, Билли, он ведь умер, да? — спрашивает Джуд и бросает печальный взгляд в угол, где, по моим предположениям, могла стоять кроватка. — Сколько ему было лет?

— Шесть.

Девушка-иностранка явно ошеломлена; она спрашивает, почему ребенку не давали антибиотики. Ради справедливости следует отметить, что она ничего не знает о той истории и думает, что Билли умер двадцать или тридцать лет назад.

— Это случилось сто пятьдесят лет назад, даже больше ста пятидесяти, — объясняю я, — лекарства от туберкулеза тогда не было. Он кашлял, харкал кровью, худел, слабел, а зимой тысяча восемьсот сорок четвертого года умер.

— Но мальчиков, кажется, было двое? — Девушка берет с «умывального столика» флакон и брызгает его содержимым на внутреннюю сторону запястья. — Что случилось с другим?

— Он вырос и стал лейб-медиком королевы — не нынешней, а ее прабабки. У него было шестеро детей, и ему пожаловали титул пэра.

— Почему он не заболел туберкулезом?

— Не знаю.

— Если бы в девятнадцатом веке заболевал каждый, кто контактировал с больным туберкулезом, то Англия обезлюдела бы.

Это преувеличение, но я знаю, что имеет в виду Джуд. Девушка спрашивает, умер ли кто-нибудь из детей Генри.

— Один ребенок. Второй сын. — Я нервничаю, рассказывая в присутствии Джуд о детях, выживших и умерших в юном возрасте, однако она выглядит безмятежной, а печаль ушла из ее глаз. — Его звали Джордж, и он умер в тысяча девятьсот восьмом, на год раньше отца. Но отцу было семьдесят два, а ему одиннадцать.

— Один ребенок. Второй сын. — Я нервничаю, рассказывая в присутствии Джуд о детях, выживших и умерших в юном возрасте, однако она выглядит безмятежной, а печаль ушла из ее глаз. — Его звали Джордж, и он умер в тысяча девятьсот восьмом, на год раньше отца. Но отцу было семьдесят два, а ему одиннадцать.

— Тоже от туберкулеза? — не успокаивается девушка.

— Не исключено, но я так не думаю. Скорее всего, от лейкемии, хотя я могу только догадываться.

Внезапно меня начинает тошнить от всего этого — от комнаты, от осознания того, что мальчики спали в ней, что Билли здесь страдал и умер, — и я предлагаю выйти и прогуляться по саду.

На улице слишком холодно для продолжительных прогулок. Кроме того, за полтора столетия сад полностью изменился, что, собственно, не стало для меня неожиданностью. Большой дуб, наверное, был в те времена молодым, и Генри даже мог лазить на него, однако остальные деревья и кусты посадили взамен прежних, причем уже второй или третий раз. Мы возвращаемся в дом, уже в гостиную Амелии, которая, по всей видимости, была заполнена безделушками, салфетками на спинках мягкой мебели, восковыми фруктами под стеклянными колпаками, вышитыми гладью подушками, но теперь обставлена любителем строгого стиля. Девушка говорит, что мистер Бретт распорядился налить нам выпить и предложить ленч, но нам обоим так хочется поскорее уйти, что мы в один голос восклицаем: «О нет, большое спасибо». И Джуд по мобильному вызывает такси.

Обедаем мы в Хаддерсфилде, очень поздно, почти в половине третьего, а потом решаем отступить от намеченного плана и не ночевать в Йорке, а ближайшим поездом отправиться домой. На Пасху мы собираемся во Францию, и было бы неплохо перед поездкой несколько дней провести дома. Джуд берет меня за руку и говорит, что я, наверное, заметил, что у нее месячные. Точно так же, как она, я считаю дни и по мере приближения критического дня начинаю — из-за нее, только из-за нее — нервничать; отчаяние сменяется надеждой. Возможно, нам обоим повезло, что месячные у Джуд необыкновенно регулярные, с точностью почти до часа. Но даже если бы ничего не произошло, сколько месяцев продолжалась бы беременность на этот раз?

— Ты думал, это меня расстроит, — говорит она. — Все эти разговоры о детях, об умирающих детях. Ничего подобного. Прошло ведь столько лет.

— Далекое прошлое с совсем иными ценностями.

— Что-то вроде этого, — кивает она, и мы выходим на дождь.


Старший сын Генри, Александр — тот, который выжил, — был моим дедом. Я хорошо его помню, и я приезжал к нему в Венецию. Теперь, вернувшись в свой кабинет за покрытый шрамами обеденный стол, я думаю о двух умерших мальчиках: Билли, скончавшемся от туберкулеза в 1844 году, и Джордже, которого забрала какая-то неизлечимая болезнь в 1908-м. Что чувствовал Генри, когда умер его младший сын? Он был уже стариком, и мальчик годился ему скорее во внуки, чем в сыновья. Клара намекает, что Джордж любил отца — во всяком случае, не презирал его, как остальные, — однако это могло быть проявлением «синдрома младшего», согласно которому даже не склонные к нежностям родители окружают любовью последнего появившегося в семье ребенка. Генри написал множество научных трудов о заболеваниях крови, но среди описываемых случаев ни разу — что, наверное, естественно — не упоминает о состоянии здоровья своего сына. Он вел своего рода дневник, где сухо фиксировал, что делал, что читал и писал каждый день, но в его записях почти ничего не говорится о чувствах — а в последних вообще ничего. Его необычные рассуждения о крови, очерки из блокнота, представляют собой почти метафизические записи самых глубоких, сокровенных реакций на те или иные аспекты, связанные с кровью, болезнью и болью. Чем-то они напомнили мне «Вероисповедание врачевателей» Томаса Брауна[6].

Я не знал ни случаев из врачебной практики, о которых пишет Генри, ни упоминаемых им людей. Детей он редко называл по имени — обычно «одна из моих дочерей» или «мой старший сын». Брат Генри не появляется даже в блокноте с черной муаровой обложкой. Похоже, мой прадед вообще не помнил, что у него был брат, и один или два раза он говорит о себе как о единственном ребенке в семье.

Тот факт, что Генри надеялся стать объектом внимания биографов, очевиден из того, с какой аккуратностью он сохранял каждое существенное (на его взгляд) письмо, а также нередко делал копии своих писем другим людям. В письмах почти нет ничего личного; вне всякого сомнения, таково было желание Генри. Все, что, по его расчетам, могло помочь в составлении биографии, он сохранял и складывал в три больших деревянных сундука. Их он оставил Александру, единственному из выживших сыновей, моему деду, указав в завещании, что именно в них содержится. Вероятно, Генри считал, что «Биография Генри Нантера» будет написана через несколько лет после его смерти. Зачастую представления ученых о хорошей биографии отличаются от того, что думают остальные люди; им больше всего подходит сухое, точно пыль, перечисление трудов и несколько скупых фактов о датах рождения, женитьбы и смерти. Содержимое сундуков подтверждает, что такого мнения придерживался и Генри. В них обнаружились экземпляры всех его опубликованных научных трудов, а также работы других врачей-гематологов, в том числе очень старые, которые, как он считал, внесли вклад в его открытия.

Александру еще не исполнилось пятнадцати лет, когда умер его отец. Он учился в Харроу[7]. Сундуки остались в Эйнсуорт-Хаус, где по-прежнему жила мать Александра со своими дочерями, а если точнее, то с тремя дочерями, поскольку старшая, Элизабет, вышла замуж в 1906 году. Дом тоже перешел в наследство моему деду, но леди Нантер получила право пожизненного проживания и оставалась в Эйнсуорт-Хаус, пока Александр не продал его и не купил особняк на Альма-сквер, где я теперь сижу и пишу эти строки.

Первая мировая война разразилась, когда Александр был в Оксфорде. Способный мальчик, он поступил в университет в семнадцатилетнем возрасте, но через год был призван в армию и через несколько дней оказался во Франции. Его ранило в первом же бою на реке Сомме, а затем — снова, у Монса, но Александр всегда возвращался в свою часть, десятки раз чудесным образом избежав смерти; демобилизовался он в 1918 году в звании майора, с «Военным крестом». Ему было двадцать три.

Несколько лет спустя он продал Эйнсуорт-Хаус. Его мать переехала на Альма-сквер, а вместе с ней и сундуки. Не будучи интеллектуалом, в школе и университете Александр прилежно учился. Теперь все изменилось. Может, на него повлияло увиденное во Франции? Те ужасные события настолько хорошо задокументированы, особенно в последнее время, что у меня нет необходимости обращаться к ним. Но независимо от причины Александр — по крайней мере, для матери и сестер это было очевидно — не собирался продолжать учебу, делать карьеру и вообще работать. Отец оставил ему довольно скромную сумму, но вложенные деньги приносили доход, более чем достаточный для жизни. Мой дед уехал и поселился на юге Франции.

Судьба, как выражались современники его родителей, покровительствовала Александру. Ему везло в жизни. В Ментоне он встретил американку, единственную дочь и наследницу миллионера, сделавшего состояние на копченой говядине. Согласно легенде, именно Ренбери Голдред первым назвал копченую говядину ответом нью-йоркских евреев на ветчину. Он был очень рад, что дочь свяжет свою судьбу с английским лордом, награжденным «Военным крестом», и свадьба Александра Нантера с Памелой Голдред состоялась в Каннах. У них была вилла в Кап-Ферра, и к ним часто приезжали гости — задолго до того, как этот уголок открыли для себя такие люди, как Сомерсет Моэм и низложенные коронованные особы из Европы.

Наверное, она была милой женщиной, эта Памела Нантер. Я бы хотел, чтобы она была моей бабушкой, но этого не случилось. Они с Александром развелись в 1929-м, незадолго до биржевого краха в Нью-Йорке. Благодаря умению вести дела, она и ее отец не пострадали из-за краха, и Памела имела возможность, хотя и не была обязана, оставить значительную сумму мужу, с которым развелась из-за постоянных и нетерпимых измен и прекращения совместного проживания. На бракоразводном процессе она заявила, что по-прежнему любит мужа и желает ему добра. Эти слова вызвали больший шок и ужас, чем любые откровения о других женщинах Александра.

На одной из них, Дейдре Прак, он и женился — причем как раз вовремя. Мой отец родился через три месяца после свадьбы, весной 1930 года. Достопочтенный Тео Серж Нантер. Никаких унылых викторианских имен, вроде Александра и Дейдры. Они вернулись в Англию и какое-то время жили в этом доме, предположительно потому, что вдова Генри, моя прабабушка Эдит, была при смерти. Когда она умерла, в Англии их уже ничего не держало, и по какой-то неизвестной мне причине они вместе с наследником обосновались в Женеве. Ящики с бумагами Генри и остальная мебель из Эйнсуорт-Хаус остались в доме на Альма-сквер, под присмотром моих двоюродных бабушек Хелены и Клары. Мэри, которая была на два года старше Хелены, в 1922 году вышла замуж за священника, преподобного Мэтью Крэддока, у которого был приход в Фулеме.

Назад Дальше