Венерин волос - Михаил Шишкин 15 стр.


Ответ: В ту последнюю ночь мы так любили друг друга, как еще никогда до этого. Я забылся всего на час или на два, а когда проснулся, уже рассвело и за окном все было в снегу. Встал тихо, чтобы ее не разбудить. Оделся, натянул пальто, шапку. Заглянул в спальню. Нога выбилась из-под одеяла. На пятке шрам — когда-то в детстве прыгнула на грабли. Осторожно притворил за собой входную дверь, спустился вниз. Сунул по привычке палец в почтовый ящик. Дверь подъезда хлопнула за спиной. Весь двор был белым, и снег все валил. Свежий, утренний. Кто-то откапывал желтым совком машину, превратившуюся в сугроб. Из-за заносов не ходили трамваи. Люди тянулись гуськом к метро через пустырь — уже протоптали тропку. Все спряталось под снегом — и детская площадка, и помойка. И опять так повалило, что на миг улица за снегопадом совсем исчезла. Бело. Немо. Зима.

Я поступаю в гимназию Билинской на Таганрогском проспекте в доме Хахладжева. Здание это и до сих пор стоит — известный всем ростовчанам «Дом обуви».

На вступительном экзамене, протараторив перед батюшкой «Отче наш», от волнения делаю реверанс вместо полного поклона.

Гимназия начинается, собственно, с писчебумажного магазина Иосифа Покорного на Садовой. Достаточно сказать: «Билинской, первый класс», как мне уже сооружают пакет, в котором все учебники, тетради, краски, кисточки нужных размеров, перья, резинки, пенал. Желая продемонстрировать мягкость белки, приказчик проводит кисточкой мне по скуле.

Утром мама причесывает меня, заплетает косички так туго, что тянет кожу и невозможно закрыть рот, а глаза становятся раскосыми, как у китайца. Отправляет в гимназию с сестрами, целует, поправляет крылышки на фартуке, сует каждой по пятнадцать копеек на обед. Уже по дороге деньги тратим на лакомства — леденцы или кусок халвы у уличных торговцев, те специально выбирают места недалеко от школ.

У входа швейцар в галунах. Старик подает и снимает верхнее платье с учителей, дает звонок в начале и конце урока, глядя на большие стоячие часы в вестибюле. В свободное время он сидит в своем углу с книжкой в руках — про него говорят, что он толстовец, не ест мясного и что, прочитав «Холстомера», завещал свой скелет в анатомический кабинет гимназии.

Опаздывать нельзя — в половине девятого закрывают раздевалку, а в пальто в класс не явишься. Помню даже мой номер в раздевалке — 134. Тот же номер был внутри калош — на бархатистой малиновой подкладке.

А зачем я его помню? Кому нужно знать про несуществующий больше номер в несуществующей раздевалке? Ведь никогда больше не вешать мне на тот крючок донашиваемое после сестер пальто. И никогда больше зимой после уроков не спускаться в раздевалку и не напяливать на себя ненавистные толстые штаны под гимназическое платье, не завязывать башлык, прежде чем отправиться домой. Да и дома нет. И вообще ничего, что со мной было, — нет. Никого и ничего.

А может, и есть. Вот же он, перед моими глазами, актовый зал на втором этаже, в котором отражения окон могут так змеиться на паркете. Каждое утро начинается с общей молитвы. Учитель пения, Юлий Павлович Феррари, дает на рояле ноты — соль и си для пения в два голоса «Царю небесный», «Спаси, Господи, люди твоя», «Богородице дево». Милый хороший Юлий Павлович! Он в первый же день замечает мой голос, просит остаться после уроков. Я буду выступать на всех гимназических утренниках и концертах.

Все, купленное в магазине для уроков, оказывается совершено недостаточным. К счастью, у меня есть опытные сестры, которые учат, что кроме учебников и тетрадей уважающая себя гимназистка должна иметь альбом для стихов и картинок, что розовая промокашка, вложенная в тетради, является признаком безвкусицы и почти что нищеты, а надо покупать клякс-папир других цветов и прикреплять его к тетрадям лентами с пышными бантами. В классе я имею полное право презрительно коситься на девочек с убогими розовыми промокашками. Так я отношусь к моей соседке по парте, девочке с утиным носом и золотистыми кудрями. Один раз она так выразительно декламирует басню Крылова «Две собаки»: «Жужу, кудрявая болонка…», что за глаза из-за ее кудряшек все начинают звать Жужу. Помню, как я ей снисходительно дарю «приличный» клякс-папир и как она начинает из-за этого горько плакать.

А сейчас, после всего, что было, кажется чудесным, просто сказочным, что какие-то дурацкие промокашки могли так отравлять жизнь!

Жужу учится бесплатно, потому что она бедная. О ней все знают, что мама растит ее без отца, потому что с юности была гувернанткой в разных семьях.

Я дружу с Милой, которую все называют Мишкой. Она нравится мне своей отчаянностью. Мишка хочет быть капитаном корабля или исследователем Африки и в церкви крестится только за плавающих-путешествующих. Мне нравится в ней все, даже линейка, заляпанная чернилами. В туалетной комнате, около раковин для умывания, высоко под потолком на перекладине висит полотенце, длинное, скрепленное концами, нужно тянуть его, чтобы вытереться: Мишка, схватившись за него, раскачивается, как на гигантских шагах. Наверно, она ничего не весила, потому что перекладина не сорвалась.

На перемене в актовом зале я бегу за Мишкой, паркет скользкий, как каток. Ударившись о рояль, стоявший в углу, я теряю сознание и прихожу в себя только в кабинете начальницы гимназии — Зинаиды Георгиевны Ширяевой. Она смачивает мне виски чем-то отвратительным, отчего не прийти в себя невозможно. Начальницу все боятся. Ее сухие губы целуют меня. Она умрет от холеры в 1920 году.

Отношения в классе сложные. Я пишу записку Наташе Мартьяновой, которую все любят и зовут Тала: «Дорогая Талочка, давай дружить». В ответ удивление: разве мне неизвестно, что она дружит с Тусей? Я ненавижу Тусю. Она трусиха и к тому же прегадкая. У нее близорукость, с первой парты ничего не видит. Очки в то время — большая редкость, и она боится насмешек. Только после настойчивых указаний гимназического начальства она появляется в классе в очках, которые делают ее еще уродливей.

Еще я дружу с Лялей. У нее растут огромные карие глаза. Она самая красивая в классе, и ей все завидуют. К тому же она освобождена от утренней молитвы и Закона Божьего.

Каждый класс имеет в церкви свое место — младшие спереди, старшие сзади, переходя в старший класс, передвигаются в церкви на новое место. Около каждого класса всегда стоят несколько стульев, на которые во время службы классные дамы периодически сажают слабых на несколько минут передохнуть. Девочки говорят, что в какой-то момент богослужения, после того, как священник произнесет такие-то слова, можно загадать желание, и оно исполнится. Все стоят и ждут, боятся пропустить те слова, чтобы загадать что-то заветное.

Вот бы собрать и исполнить те заветные желания…

Закон Божий преподает отец Константин Молчанов. Батюшка — любитель и знаток пчеловодства. На уроке хитрые девочки начинают простодушно расспрашивать его о пчелах, сотах, личинках, и тот принимается рассказывать, увлекается и целый час говорит о пчелиных чудесах. Потом, услышав звонок, спохватывается и сам себя успокаивает, что это, мол, ничего, пчелы — это тоже Закон Божий.

Однажды он рассказывает про воскресение мертвых, и Мишка вдруг задает ему поразивший всех вопрос: «Как же мы восстанем из праха, если наши тела съедят черви, червей съедят птицы, птицы разлетятся по всему миру, и их тоже кто-нибудь съест?».

Отец Константин молчит несколько мгновений, потом отвечает: «Если сапожник сошьет сапог, а потом распорет его и один кусок забросит в Африку, другой в Америку, третий в Азию или на Северный полюс, а потом все куски соберет, ему ничего не будет стоить вновь сшить эти части и сделать прежний сапог. И так же вот после нашей смерти, когда тело станет и небом, и землей, и деревьями, и водой, Бог соберет все части воедино».

Черви давно съели отца Константина, птицы давно склевали тех червей и разлетелись по миру. Небо, земля, деревья и вода съели тех птиц. Упокой, Господь, душу твою, любитель пчел!

Классную надзирательницу Наталью Павловну за глаза мы называем Наталешкой. Ее никто не любит за вредность и злопамятность, а еще у нее огромное родимое пятно во всю щеку. Она полная, невысокого роста и, чтобы казаться выше, носит высокую прическу и высокие каблуки. Говорит она всегда резко, звонко, будто колет слова, как орехи. Даже хвалит, будто ругает. Однажды, заменяя заболевшего учителя, Наталешка дает нам какое-то задание, а сама пишет весь урок что-то. Начальница гимназии Ширяева, заглянув, вызывает ее на несколько минут в коридор. Пока они говорят за полуприкрытой дверью, Мишка, сидящая на первой парте перед учительским столом, вытянув шею, читает вслух недописанные строки письма, в котором Наталешка объяснялась кому-то в любви: «Любимый мой Володечка! Хочу целовать тебе ноги, да, именно ноги!». Вернувшись, Наталешка по тишине вдруг замечает — что-то не так. Видит на столе свое оставленное письмо, схватывает, скомкав, испуганно глядит на класс. Тут кто-то из девочек прыскает первой, и все начинают давиться от смеха. Прыскаю и я, потому что совершенно невозможно представить нашу Наталешку с ее пунцовой нашлепкой, целующей ноги какому-то Володечке. Вдруг она срывается, бежит к дверям, останавливается, видно, вспомнив о том, что в коридоре может натолкнуться на начальницу, и, уткнувшись в угол, начинает плакать. Наша злобная ненавистная Наталешка рыдает тихо и безутешно. У нас смех застревает в горле, и всем хочется уже почему-то не смеяться, а тоже плакать. Тут раздается звонок. Наталешка оборачивается, у нее зареванное лицо, здоровая щека такая же пунцовая, как больная. Сморкается в платок и говорит, впервые не щелкая орехи, а тихо, почти шепотом: «Идите».

Классную надзирательницу Наталью Павловну за глаза мы называем Наталешкой. Ее никто не любит за вредность и злопамятность, а еще у нее огромное родимое пятно во всю щеку. Она полная, невысокого роста и, чтобы казаться выше, носит высокую прическу и высокие каблуки. Говорит она всегда резко, звонко, будто колет слова, как орехи. Даже хвалит, будто ругает. Однажды, заменяя заболевшего учителя, Наталешка дает нам какое-то задание, а сама пишет весь урок что-то. Начальница гимназии Ширяева, заглянув, вызывает ее на несколько минут в коридор. Пока они говорят за полуприкрытой дверью, Мишка, сидящая на первой парте перед учительским столом, вытянув шею, читает вслух недописанные строки письма, в котором Наталешка объяснялась кому-то в любви: «Любимый мой Володечка! Хочу целовать тебе ноги, да, именно ноги!». Вернувшись, Наталешка по тишине вдруг замечает — что-то не так. Видит на столе свое оставленное письмо, схватывает, скомкав, испуганно глядит на класс. Тут кто-то из девочек прыскает первой, и все начинают давиться от смеха. Прыскаю и я, потому что совершенно невозможно представить нашу Наталешку с ее пунцовой нашлепкой, целующей ноги какому-то Володечке. Вдруг она срывается, бежит к дверям, останавливается, видно, вспомнив о том, что в коридоре может натолкнуться на начальницу, и, уткнувшись в угол, начинает плакать. Наша злобная ненавистная Наталешка рыдает тихо и безутешно. У нас смех застревает в горле, и всем хочется уже почему-то не смеяться, а тоже плакать. Тут раздается звонок. Наталешка оборачивается, у нее зареванное лицо, здоровая щека такая же пунцовая, как больная. Сморкается в платок и говорит, впервые не щелкая орехи, а тихо, почти шепотом: «Идите».

Девочки уверяют, что Володечка — это наш учитель рисования Владимир Георгиевич Штейнбух. Перед его уроком швейцар набрасывает на классную доску большой кусок зеленого сукна. Владимира Георгиевича слышно уже в коридоре — он всегда ворчит сам себе под нос, все ругает кого-то. Входит, кивает, не глядя на нас, поправляет складки, ставит геометрические фигуры из гипса. Немолодой, некрасивый, с отекшим мокрым носом, с оттопыренной губой. И совершенно непонятно, как можно хотеть целовать вот эти ноги в старых штиблетах. Про него говорят, что он в молодости даже учился в Италии, был преуспевающим художником, но спился из-за какой-то княгини, которая, измучив его, бросила. Младшие девочки пересказывают друг дружке то, что слышат от старшеклассниц. Иногда учитель рисования забывается и начинает прямо на уроке, грозя кулаком кому-то невидимому за окном, сдавленно рычать: «Напиши ты им порку в волостном управлении — то-то зарукоплещут! А вот выкуси!». И в оконное стекло утыкается кукиш, а губа еще сильнее оттопыривается, выворачивается наизнанку.

Немецкий преподает Евгения Карловна Волчанецкая: Евгешка. Она не допускает, чтобы в классе раздавался малейший лишний звук — запрещает во время урока даже точить карандаш. И все это голосом, которым можно резать стекло. Ее боятся и не любят, про нее рассказывают, как ей родители подарили коробку шоколадных конфет и вложили туда 25 рублей. Ненависть к Евгешке переходит и на ее артикли с партиципами. Мне тем более обидно, что папа, когда дома мы едим геркулес, всегда шутит: почему же Herr Kules, а не Frau Kules? Может быть, из-за этого мне до гимназии казалось, что немецкий — это должно быть что-то веселое.

Зато мы все влюблены в нашу француженку, которую другие учительницы и классные дамы терпеть не могут. Мария Иосифовна Мартен одна не такая, как все они, одетые в синее и черное — она носит яркие блузки, рыжую лисицу на плечах и рыжий парик на голове. На уроке мы поем «Sur le pont d’Avignon»[5] и пляшем, взявшись с ней за руки. Она скачет по проходу между партами, будто мы в самом деле на том знаменитом мосту в каком-то несбыточном, невозможном Авиньоне. Однажды Мария Иосифовна приносит фотографию, и нас поражает, что тот единственный на свете мост, на котором все только и делают, что поют и танцуют, — обрывается где-то на середине реки. После уроков нашу француженку дожидается у ворот гимназии офицер.

Хуже всего у меня с арифметикой и вообще точными науками. Папа за ужином пытается объяснить мне загадку про мужика, лодку, волка, козу и кочан капусты, про все эти переезды от берега к берегу, а я вижу только глаза козы и живо представляю себе самого волка, и капусту, и речку, и разозлившегося на меня мужика, которого дома, наверно, давно заждались жена и детишки.

У нас начинаются обожания. Болезнь записок и воздыханий охватывает девочек одну за другой. Начинаю обожать и я. Предмет моего поклонения — Нина Рокотова из последнего, педагогического класса, с косой толстой и длинной, ниже пояса. Нина кажется мне каким-то высшим существом. На перемене гимназистки ходят по коридору, взявшись под руки, и я пытаюсь идти так, чтобы оказаться прямо за ней. Передо мной болтается ее коса, перевязанная белой шелковой лентой. Нина обсуждает с подругой драку на катке — предмет разговоров всей гимназии: из-за нее, моей Нины, восьмиклассники мужской гимназии устроили дуэль и дрались коньками! Мишка, которая оказалась в то время на катке и все видела, рассказывала, что дуэлянтов стали разнимать, но один из них успел распороть лезвием конька другому щеку, было много крови, и потерявшего сознание гимназиста увезли в больницу. И все это из-за любви! К ней, моей Нине! Я подбегаю к ней сзади, ловлю кончик ее тяжелой косы и целую. Нина никому не разрешает трогать ее косу — только мне!

Мне кажется, что влюблен весь мир. Влюблены все девочки в гимназии. Влюблены сестры. Сестра Катя влюбляется по фотокарточкам в летчика Кузнецова, парящего в небе на своем легком, как бабочка, — так писали в газетах — «Блерио». Брат Саша против Кузнецова за Габер-Волынского на «Фармане». Пристрастия защищаются отчаянно, до слез. Когда Кузнецов устраивает полеты в Ростове, начинается столпотворение. Весь город устремляется на поле у Балабановской рощи. Не протиснуться ни по Скобелевской, ни по Гимназической. Все платные места внутри огороженного полигона забиты, толпы любопытных стоят плотной, неподвижной массой у забора, люди висят на воротах, сидят на крышах, высыпали на балконы. Публику предупреждают, что полет совершается по правилам Всероссийского аэроклуба и будет признан состоявшимся, если аппарат продержится в воздухе не менее 3 минут. Кузнецов, встреченный бешеной овацией, садится в свой «Блерио», действительно похожий на бабочку. Самолет разбегается, отрывается колесами на миг от поля, но сразу же приземляется, завалясь на правое крыло. В утешение публике объявляют, что билеты действительны для новой демонстрации через несколько дней, когда починят винт и крыло. Полет не получается и через неделю — авиатор снова падает, едва взлетев, и уезжает из города бесславно, увозя разбитый «Блерио». Любовь Кати к Кузнецову проходит. Зато торжествует Саша — приехавший вскоре в Ростов Габер-Волынский летает на своем «Фармане» над публикой и рощей много больше трех минут.

У Маши тоже роман. За ней ухаживает Борис Мюллер, сын преподавателя немецкого в мужской гимназии. Я принимаю в ее романе самое деятельное участие — помогаю сестре в передаче «секреток». Меня охватывает незнакомое чудесное ощущение: я не просто передаю записку, я служу любви! Маша расспрашивает меня: как он взял ее письмо, что и каким тоном сказал, когда прочитал, какое было выражение на лице? Когда Борис приходит к нам в гости, Маша иногда закрывается с ним в своей комнате, и я должна их предупредить условленным сигналом, если вдруг появится мама. За дверью слышатся приглушенные взволнованные голоса, кажется даже, что они ругаются. Потом тишина. О чем можно так долго молчать?

Борис собирается стать морским офицером. Записки, полные уверений в любви, он пишет ровным почерком, похожим на соты.

Борис с Машей идут в кинематограф и берут меня с собой. Поражает цветной фильм о бабочках. Борис объясняет, что это делается вручную: женщины-работницы на кинофабрике раскрашивают кадры и портят себе глаза, а потом слепнут. Становится не по себе от этой простой связи. Кто-то должен слепнуть, чтобы мы видели красивых бабочек.

Борис — лютеранин, и один раз по дороге, гуляя с Машей, мы заглядываем в протестантскую кирку. Меня удивляет, что там молятся, сидя за партами.

Маша без конца смотрит на себя в зеркало, поворачиваясь так, чтобы были видны бугорки на груди. Она переживает, что у нее ничего не растет. Зато уже растет у меня, хотя еще рановато.

Я вижу, что сестра в тайном календаре отмечает кружочками какие-то дни, и ни с того ни с сего спрашиваю ее об этом как раз в тот момент, когда у нас в гостях Борис: они собирались идти к нему музицировать и отбирали ноты. Уже спросив, я ужасаюсь, что спросила что-то не то. Маша заливается краской, Борис тоже. Сестра бьет меня со всей силой нотами по голове и скрывается в своей комнате. Борис стучится к ней, она не открывает. Он уходит, процедив сквозь зубы: «Дура!». До сих пор не знаю, относилось это ко мне или к Маше.

Назад Дальше