Венерин волос - Михаил Шишкин 16 стр.


В тот же злополучный день Маша, накрывая на стол, оступается и рассекает губу о край стола. Кровь долго не могут остановить, потом сестра несколько дней ходит с пластырем под носом, вернее, отказывается вообще выходить из своей комнаты. Она боится, что ее кто-нибудь увидит с таким лицом. У нее то и дело начинается истерика, что она теперь урод и ее никто не будет любить. Мы пытаемся успокоить Машу, но она никого не хочет слушать, а мне кричит: «Уйди!». Ей кажется, что все это из-за меня. Я знаю, что ни в чем не виновата, и в то же время понимаю, что во всем виновата только я. В слезах рассказываю маме о том, что произошло, ищу у нее утешения. Она отвечает: «Природа раз в месяц напоминает женщине, что она может стать матерью». Впервые мама меня не понимает. И ничего сделать невозможно. Некрасивый шрам останется у Маши на всю жизнь.

Брат Саша смеется над нашими «любовями», но и у него роман, причем несчастный. Он пишет кому-то письма. Иногда он начинает говорить о женщинах свысока, с презрением. Я чувствую — он знает что-то такое, чего не знаем мы. Мне страшно его расспрашивать. Только вижу, что папа время от времени дает ему на что-то в тайне от мамы три рубля.

Влюблена и Нюся, у нее уже есть жених, но со своим Колей ей почти некогда встречаться — она часами играет на фортепьяно. Нюся — надежда и гордость нашей семьи, ведь она поедет учиться в Петербург, в консерваторию, и обязательно станет знаменитой на весь мир пианисткой. В этом сомневается, кажется, только она одна.

Музыкой я занимаюсь дома. Меня учат бессистемно, то мама, то Нюся. Нюся открывает «Школу Гюнтена», начинает объяснять мне нотную систему, но играть в учительницу ей надоедает очень скоро, и она бросает меня маме, доведя до слез обидным приговором, что концертанткой я не смогу стать из-за маленьких рук — еле-еле беру октаву. О правильной постановке руки никто не думает, я напрягаю ее, как могу, чтобы своими слабыми пальцами извлечь звук погромче, мама хвалит мой «удар». На самом деле такие уроки портят мне руку, но я учусь охотно и, как только понимаю басовый ключ, начинаю сама разбирать песенки.

В Ростов приезжает на гастроли королева. Не испанская, а самая настоящая — Вяльцева. Все разговоры — о ней. О Вяльцевой в гимназии уверяют, что пуговицы в ее высоких модных ботинках — бриллианты. Брат Саша, подстерегавший ее с товарищами у выхода из гостиницы на Таганрогском проспекте, говорит, что еле вылез живым из свалки, когда она бросила в толпу свою подписанную фотокарточку. Отец за ужином рассказывает, что, приезжая в каждый город, в котором имеется университет или другие высшие учебные заведения, Вяльцева всегда приходит к ректору и спрашивает, кто из студентов задолжал плату за обучение, и тут же выписывает чек. На приеме, устроенном в ее честь отцами города, она спросила, что есть в Ростове. «А у нас ничего нет! — горячится отец и даже бросает вилку на стол. — Ничего нет! Дыра!»

Мама бросает пренебрежительно в адрес «несравненной»:

— Горничная!

Все за столом возмущаются, и я — больше всех. Мы с сестрами слушаем дома без конца граммофонные пластинки с записями Вяльцевой. Я пою весь ее репертуар.

Папа идет на Вяльцеву в Асмоловский и может взять только кого-то одного из нас. У него два билета. Мы тянем жребий. Заветная бумажка из Сашиной фуражки достается мне! Я не сплю ночь, потом мучаюсь весь день, не могу вытерпеть до вечера. Наконец мы в набитом битком театре. Аншлаг. Зал то взрывается овациями, то замирает, затаив дыхание, слушая божественный голос. Зал дышит любовью. У нас хорошие места, но лицо Вяльцевой я не могу толком разглядеть из-за слез, которые брызжут из глаз. Жадно схватываю каждый миг, каждое движение руки, позу, как она кланяется, как пережидает шквал аплодисментов. Воздух сочится любовью к несравненной королеве, как губка. Королева великодушно принимает эту любовь. Она позволяет себя любить. Я смотрю на папу, на его горящие глаза. С той минуты я все про себя знаю. Засыпая, я представляю себе тот день, когда увижу мое имя на афише, напечатанное жирным шрифтом, и засыпаю счастливой.

Мы живем на Никитской, сюда выходит черный ход «Палермо» — это летний концертный зал, устроенный в саду, а парадный вход за углом. Здесь выступают заезжие королевы рангом пониже. Мы делаем дыру в заборе и слушаем — Нину Тарасову, Марию Юдину, Екатерину Юровскую. Я внимательно вглядываюсь, стараясь запомнить, как мне тогда казалось, главное — как нужно кланяться публике, принимая восторженные овации. Дома перед зеркалом я репетирую всевозможные поклоны. Однажды прохожу по Соборной площади, и вдруг меня пугает взрыв аплодисментов — это проехавшая бричка вспугнула стаю голубей. Меня охватывает ощущение невероятного счастья от уверенности в том, что все это — обязательно будет: утопающая в цветах сцена, овации, поклоны. И я благодарно кланяюсь голубям.

Папа покупает пластинки. Мы с сестрами, как в лихорадке, забыв обо всем, вертим по очереди ручку граммофона и снова и снова слушаем любимые голоса, пока мама не начинает жаловаться на головную боль. Если не поет граммофон, начинаю петь я. Я просто не могу молчать, когда все поет внутри меня и рвется наружу!

Мы стараемся не пропустить ни одного концерта. Днем в «Палермо» много мух, к вечеру — комаров, публика отмахивается от насекомых, и кажется, что дирижер тоже все время отмахивается своей палочкой от назойливых кровопийц. В антракте мужчины выходят из павильона покурить, дамы и дети в сопровождении маменек и гувернанток выстраиваются в очередь у дверей в туалетную комнату. Я смотрю на них и думаю: они ведь ничего еще обо мне не знают. А я уже люблю их. И даже не просто за их будущую любовь ко мне, а просто так. Люблю и все тут.

Прошлого нет, но если его рассказывать, слова можно растянуть в целые дни, а можно, наоборот, целые годы упихнуть в несколько букв.

Вот с табелем о переводе в следующий класс я возвращаюсь домой счастливая и гордая собой.

И снова табель о переводе.

И снова.

У воспоминаний нет ни дат, ни времени, ни возраста. Вот я помню, как моя подруга, красавица Ляля, учит меня целоваться. Вместо того чтобы готовить уроки и решать задачи про купца, который почему-то никак не мог без нас разобраться, сколько сукна нужно ему отрезать, мы целуемся до того, что распухают губы. Я все допытываюсь, кто научил Лялю так целоваться. Она отмалчивается. Потом признается — ее двоюродная сестра на рождественских каникулах. И какая разница, когда это было, сколько мне лет, в каком я классе, в каком веке, на какой планете! Важно лишь, что я вижу все, как сейчас: вот Ляля на диване передо мной, какая-то необычная, оранжевая в косых лучах заходящего солнца, оттирает платком чернильное пятно на ладони, платок тоже оранжевый, окрашенный закатом, а теперь еще и фиолетовый, чернильный. Ляля смачивает его слюной, снова оттирает пятно, снова смачивает и оттирает, и теперь у нее и губы и язык — подкрашены чернилами. И ничто никогда не сможет стереть те чернила с ее губ — ни время, ни смерть.

Наконец, я влюбляюсь «по-настоящему», во взрослого мужчину. Вернее, в его фотографию, увиденную в «Огоньке», с подписью: «Князь Юсупов граф Сумароков-Эльстон» — в белых брюках, с теннисной ракеткой в руке, с ослепительной улыбкой. С первого взгляда я чувствую, что это он — мой избранник, мой рыцарь. Не сомневаюсь, что судьба сделает так, что мы встретимся. Как и когда — не имеет значения. Судьба все сама устроит, столкнет нас, швырнет друг другу в объятия. В учебнике рисунок: две восьмерки лошадей тянут в разные стороны магдебургские полушария, которые ничем не соединены между собой, просто из них выкачан воздух. Кучер хлещет лошадей что есть мочи, но эти полушария с такой силой прижались друг к другу, что их не разорвать ничем. Я знаю, что у нас будет вот такая любовь — нас не сможет разорвать никакая сила на свете.

Влюбляются и в меня, но как непохожи мои ростовские кавалеры на князя Юсупова графа Сумарокова-Эльстона! За мной ухаживают близнецы Назаровы из Степановской гимназии — лопоухие, туповатые, свирепые. Они никому не дают даже подойти ко мне. За то, что один мальчик из их гимназии прокатился со мной на катке, они устраивают ему темную — избивают в гардеробной под шинелями.

Папа рассказывает про близнецов, что это — ошибка природы, нестрашная, но ошибка. Если предоставить их самим себе, то обязательно будет ведущий и ведомый, и один забьет другого. Я замечаю, как у них идет постоянная борьба за первенство между собой. Один раз зимой в овраге в Новопоселенском саду, где все с двух склонов скатываются на санках вниз, Назаровы устраивают себе испытание — летят навстречу друг другу — кто свернет первым, кто испугается, не выдержит. Все останаливаются, смотрят, как они несутся лоб в лоб, взгляд на взгляд — кто первый сморгнет, свернет. В последний миг один из них переворачивается на укатанном сугробе, отлетает в сторону. Так бы и убили друг друга, если бы не тот сугроб.

Я их сначала совсем не могу различить, потом в какой-то момент мне начинает казаться, что они вовсе и не похожи — такие разные. Но полюбить ни того, ни другого совершенно немыслимо. Когда нас приглашают к общим знакомым на именины, один из них, Семен, уловив момент, остается со мной в комнате наедине. Нужно о чем-то разговаривать, а он стоит потный и красный.

В мае, когда братья проходят под окнами нашей гимназии одинаковые, в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегнут на пуговицы, держа равнение на окна, из которых выглядывают гимназистки, другой, Петя, так засматривается, что ударяется со всего размаха о телеграфный столб.

Летом, на каникулах, их родители уезжают с ними в Германию. От всей поездки, когда близнецов расспрашивают, что они видели в Европе, Назаровы вспоминают только крепость в Нюрнберге и в ней Folterkammer, камеру пыток, с Железной девой, в которой мучили несчастных, и поразившие их инструменты для разных видов казней и пыток — железные ножницы для отрезания языка, игла для выкалывания глаз, лучинки, которые загоняли под ногти и поджигали, и все в таком же роде. Особенное впечатление произвели на них — и тут они переходят на шепот и рассказывают только мальчикам на ухо, но все слышно — щипцы для раздавливания чувствительных частей мужского тела.

Но Назаровы становятся и нашими спасителями, когда мы с Мишкой, Тусей и другими подружками из гимназии идем на гуляние в Нахичевань. К нам пристают пьяные мастеровые из Темерника, и Назаровы, увязавшиеся за мной, храбро вступают с ними в драку. С тех пор мы ходим гулять в Новопоселенский сад, где не было спасенья от хулиганья, с близнецами, и они носят с собой ножи и кастеты.

Мир устроен странно: близнецы Петя и Сема готовы за меня зарезать человека, но я люблю не их, а фотографическую карточку, бумагу, причудливую смесь черного и белого, и все это так просто, что объяснить невозможно.

Стала перечитывать написанное и вдруг спохватилась, что ничего еще не рассказала о младшей маминой сестре, тете Оле, приезжавшей иногда из Петербурга.

Вот она, влетает, стуча каблучками, в наши комнаты, сделавшиеся с ее появлением маленькими, пыльными и скучными, вся стремительная, благоухающая, столичная. Мы облепляем ее на диване, душим поцелуями. Она всем привозит подарки — что-нибудь, как укоризненно качает головой мама, самое ненужное. Самое ненужное почему-то и оказывается самым замечательным: все эти перышки, заколки, карточки, веера. Тетя Оля говорит, что жить нужно zefiroso. И сама она так же дышит, и ходит, и ест, и смеется — zefiroso — легко, воздушно. Иногда любит огорошить вопросами вроде: «Что ты предпочтешь: вкусную еду из некрасивой посуды или невкусную из красивой?».

Однажды вечером после ужина я представляю в лицах выученную для гимназии басню «Стрекоза и муравей», не сомневаясь, что все будут мне сейчас аплодировать в восторге от моих актерских талантов, стоит мне только, нравоучительно подняв к потолку палец, произнести: «Так поди же попляши!». Но тетя Оля, не дождавшись конца, вскакивает и, прервав меня, кричит: «Все не так! Не так, Бэллочка! — объясняет мне тетя Оля, как нужно правильно понимать смысл басни, — Стрекоза веселая и милая, жила так, как и нужно прожить эту жизнь — веселиться, петь, радоваться солнцу и небу, быть и самой доброй и надеяться на доброту других! Она служила красоте, понимаешь? А муравей — негодяй, жадный, как все богатые, мещанин и пошляк!».

Тетя Оля привозит нам дневник Башкирцевой, на которую она чуть ли не молится, и вечерами читает вслух из него: «Люди потому стыдятся своей наготы, что не считают себя совершенными. Если бы они были уверены, что на теле нет ни одного пятна, ни одного дурно сложенного мускула, ни обезображенных ног, то стали бы гулять без одежды и не стыдились бы…Разве можно устоять и не показать что-нибудь действительно прекрасное и чем можно гордиться?». Тетя Оля рассказывает, как была в Швейцарии на Луганском озере и жила там несколько недель в какой-то колонии, где все ходят голыми — и мужчины, и женщины. Еще она возмущается тем, что даже в искусстве не изображают мужские гениталии, якобы это неприлично, а ведь это — святая святых, тайна бытия и смысл мироздания! Христа, — продолжает она — распяли голым, как положено приговоренным рабам, а потом все настоящие распятия попы уничтожили и стали одевать Христа!

Наша старая няня слушает ее из открытых дверей и громко плюется: «Срамота!». Она не любит тетю Олю и тем более такие разговоры, которые, по ее убеждению, нас только портят.

Маме тоже не нравятся эти разговоры, но и уйти или промолчать она не может, пытается спорить с сестрой: «Что ты такое говоришь, Оля! Ведь есть естственный стыд, есть в человеке нравственные границы, отделяющие низ от верха, есть в конце концов, моральные ограничения, освященные тысячелетним человеческим опытом, законами, религией в конце концов!».

Тетя волнуется, вскакивает, начинает бегать по комнате и доказывать, что во всех религиях испокон веку все это было совершенно естественным и вообще стояло в центре почитания, древний мир поклонялся Приапу, и это было божество, и только христианство все извратило — потому что терпеть не может все живое и вообще есть религия смерти, и поэтому нежизнеспособно и скоро само по себе отомрет, уже почти умерло. «И стоит только заглянуть в Библию, — горячится тетя Оля, — там тоже клялись этим как самым святым, берясь за это самое место. Когда Авраам посылает своего слугу за женой для Исаака, он говорит ему: положи руку твою под стегно мое и клянись мне Господом, Богом неба и Богом земли. И потом раб кладет Аврааму руку туда и клянется во всем! Вот!»

Тетя Оля обращается к старшим сестрам, но я сижу, свернувшись в кресле, слушаю и запоминаю. Я восхищаюсь ею, но в то же время мне ее жалко, потому что, как говорят сестры, она одна, несмотря на множество романов. Тетя Оля когда-то была замужем, но у нее умер ребенок. Потом она ушла от мужа, и больше семьи у нее не было.

«И вообще, мы промахнулись с рождением, — продолжает тетя Оля, закуривая папироску и открывая форточку в морозную темноту, откуда в комнату лезут пьяные крики и лай собак. — Надо было появиться на свет не здесь, а где-нибудь у теплого моря и вообще в другом тысячелетии, в той же Древней Греции, где любили любовь и не боялись любить, где жизнь была груба и естественна, а не груба и неестественна, как нынче. И вряд ли жизнь в Элладе была грубее жизни в вашем Темернике!»

Я люблю тетю Олю, потому что она всегда говорит странные вещи. Я знаю, что Христос велел всех любить, а она возмущается христианством: «Как будто можно отделить в человеке одно от другого — тело от Бога, — говорит она. — Это все равно как утверждать, что корни и цветок — два разных существа!»

Папа слушает тетю Олю молча, только иногда вставляет какие-нибудь замечания. Один раз, когда разговор заходит о происхождении религии, он говорит, что вначале была вовсе не любовь, а охота, нужно было убить зверя, чтобы выжить. Вот охотники и взяли себе в помощники большого, сильного охотника, который поможет им убивать. «Нет, — возражает тетя Оля, — Бог начался с той женщины, у которой заболел ребенок, и никто ей больше не мог помочь. И ей ничего не оставалось, как поднять руки к небу и молиться».

Слушаю тетю Олю и вспоминаю окраину Ростова в районе мастерских Владикавказской железной дороги: вонь из пивных, везде «живые трупы», лежащие в собственной рвоте и крови. У дверей кабака женские визги, пьяная, угрюмая драка. От всего безысходность, убогость, бессмысленность — от брани, от грязи, от людей. А тетя Оля утверждает, что нужно жить с миром, как новобрачные, влюбляться в эту жизнь каждый день, потому что новобрачные полны любви и на все смотрят, как в первый раз. «Нужно провести всю жизнь в медовом месяце, — говорит нам тетя Оля, — и выходить замуж за все — за дерево, за небо, за книги и всех на свете людей, за красивый цветок, даже вот за этот морозный воздух из форточки!»

Любезный будущий бывший Навуходонозавр!

Ура! Получил вашу открытку! Приятно, будучи в тридевятом царстве, в столице столиц, взглянуть на ваш почерк и узнать, что у вас все хорошо. Разумеется, толмача весьма огорчило, что вам не хочется ходить в школу. Но, посудите сами, кому хочется? Зато потом, когда-нибудь, будет что вспомнить.

И не захочется вспоминать, да вспомнится. Уж поверьте. С прошлым всегда так.

К примеру, взять ту же Гальпетру, о которой я упоминал в одном из предыдущих посланий. Столько лет прошло, даже не знаю, жива или нет, а она опять тут как тут.

Не знаю, как у вас в школе с дисциплиной, а у нас на уроках Гальпетры всегда была идеальная тишина. При этом ее рисовали в туалетах: голой с усами и пудовыми сиськами. Невинная детская месть. На большее никто не решался. Ее никто не любил. Ни дети, ни учителя.

У Гальпетры любимый герой был Януш Корчак. Мы что-нибудь натворим, а она принималась на нас кричать и рано или поздно переходила на Корчака. Когда она про него рассказывала, становилась совсем другой. И голос менялся: «Но как, как оставить детей одних в запломбированном вагоне и в газовой камере?». Она всегда рассказывала одно и то же, теми же фразами. Все уже знали, что она скажет, наизусть. И у нее на глаза каждый раз накатывались слезы, когда доходила до слов: «И вот пятого августа сорок второго года Януш Корчак вывел своих детдомовцев на улицу, они построились в колонну и, развернув зеленое знамя короля Матиуша, отправились в свой последний путь, а сам Корчак шел впереди, держа за руки двух детей.» А кончалось все так: «Вы понимаете, за кого он страдал? За кого он отдал свою жизнь? За вас! А вы…». При этом, когда один начитанный умник сказал, что Корчак был вовсе не Корчак, а Гольдшмид, она обиделась, мол, не был он никаким евреем! Стала его защищать и возмущаться, что стоит только родиться в кои веки порядочному человеку, сразу начинается: а вот у него фамилия еврейская!

Назад Дальше