Венерин волос - Михаил Шишкин 17 стр.


Не знаю, как у вас в школе с дисциплиной, а у нас на уроках Гальпетры всегда была идеальная тишина. При этом ее рисовали в туалетах: голой с усами и пудовыми сиськами. Невинная детская месть. На большее никто не решался. Ее никто не любил. Ни дети, ни учителя.

У Гальпетры любимый герой был Януш Корчак. Мы что-нибудь натворим, а она принималась на нас кричать и рано или поздно переходила на Корчака. Когда она про него рассказывала, становилась совсем другой. И голос менялся: «Но как, как оставить детей одних в запломбированном вагоне и в газовой камере?». Она всегда рассказывала одно и то же, теми же фразами. Все уже знали, что она скажет, наизусть. И у нее на глаза каждый раз накатывались слезы, когда доходила до слов: «И вот пятого августа сорок второго года Януш Корчак вывел своих детдомовцев на улицу, они построились в колонну и, развернув зеленое знамя короля Матиуша, отправились в свой последний путь, а сам Корчак шел впереди, держа за руки двух детей.» А кончалось все так: «Вы понимаете, за кого он страдал? За кого он отдал свою жизнь? За вас! А вы…». При этом, когда один начитанный умник сказал, что Корчак был вовсе не Корчак, а Гольдшмид, она обиделась, мол, не был он никаким евреем! Стала его защищать и возмущаться, что стоит только родиться в кои веки порядочному человеку, сразу начинается: а вот у него фамилия еврейская!

Умник совсем не это имел в виду, но оправдаться уже было невозможно.

Гальпетра преподавала ботанику и зоологию, в классе на подоконниках росли в горшках всевозможные растения. Она знала название каждого по-латыни и все время повторяла:

— Растения — живые, а называются на мертвом языке. Вот видите, в южном климате это сорняки, растут где попало, а у нас — это комнатные растения. Без человеческой любви и тепла они в нашей зиме не выживут.

От ее уроков осталось только, что есть растения цветковые, а есть тайнобрачные.

Вот, вспомнилось — а зачем толмачу все это помнить?

Один раз Гальпетра прошлась по коридору с приклеенной скотчем бумажкой на спине. Та самая пиктограмма. С огромными сиськами. Кто-то умудрился незаметно приклеить в толчее после урока. Будущему толмачу на какую-то секунду пришло в голову броситься и снять с нее ту бумажку или сказать ей, чтобы оглянулась. Но только на какую-то секунду.

Так и вам, любезный будущий бывший Навуходоназавр, надо ходить в школу, чтобы потом вспоминалась всякая ненужная ерунда, вроде тайнобрачных или бумажки с туалетным рисунком, потому что из такого все и состоит.

Пишу вам с крыши. Здесь, на крыше Istitutto Svizzero, терасса с видом на вечный город. Весь Рим как на ладони. Только ладонь очень большая.

Вот вам моя открытка. Справа, над Villa Borghese, снова поднялся синий воздушный шар, разрисованный под старинный монгольфьер. Слева, где-то над piazza Venezia, гудит вертолет, приклеился к небу, как муха к клейкой бумаге, жужжит и ни с места. До самых Альбанских гор купола и крыши. А прямо, над Святым Петром, кружится темное живое пятно. Огромная птичья стая. То сжимается, темнея, становясь гуще, то растягивается, распухает, перекручиваясь, переливаясь. Будто по небу летает огромный черный чулок, который все время выворачивают наизнанку. Откуда здесь столько птиц?

Вот на этой крыше толмач и сидит полдня. Потом спускается. В огромном здании тихо — статуи молча разглядывают картины. Все из белого мрамора: стены, лестницы, колонны, будто выточены из рафинада. Когда-то эту виллу построил швейцарский сахарный магнат, который хотел увидеть Рим на протянутой ему ладони. Теперь здесь Швейцарский институт. За каждой дверью сидят стипендиаты и целыми днями что-то делают. Один художник в первый же вечер пригласил толмача к себе в ателье и долго рассказывал о своем проекте: огромный желудок переваривает Берн, даже демонстрировал анимацию на компьютере. Другой художник тоже пригласил в свое ателье и показывал, как он делает «Lampenbrote»:[6] из больших батонов через дырочку он вынимает мякиш, внутрь вставляет лампочку и подвешивает к потолку. Художник выключил свет, и они сидели в темноте, а над головами светился батон. В третьем ателье, в башне со сквозным видом на весь Рим, художница выдернула себе волос из головы и стала его так приклеивать к куску мыла, чтобы получилась карта мира. Она даже подарила толмачу такое мировое мыло.

Толмач, забросив лэптоп в свою комнату, выходит на via Ludovisi. Запахи римской улицы: бензина, кофе из распахнутых дверей бара, ладана и свечей из церкви, духов из бутика, мочи и мокрой известки из подворотни. Кругом гомон: прохожие пытаются объяснить что-то своим telefonino. Бешеная собака укусила мотороллер, и теперь в городе эпидемия, болезнь перекинулась и на машины, и на автобусы, носятся как ошалелые. Спятили даже канализационные люки, возомнили себя бог знает кем: куда ни ступишь, везде «S.P.Q.R.» — «Senatus Populus Que Romanus».[7] Из люка на мостовой бьет пар, плотный, тяжелый, замазывает улицу, заставленную мотороллерами. Пробел в уличном пейзаже. Прореха. Или это Рим уже засмотрели до дыр?

Над головами — указка экскурсовода с привязанным розовым платком. Толмач идет за ней. Она приводит его на Barberini. Тритон на площади дует в раковину, напыжившись, за каждой щекой по апельсину. Струя с прямым пробором на темени. Здесь когда-то выставляли для опознания найденных покойников. Вода щелкает о брусчатку.

Запахи, шум — римские, а вот цвет домов совершенно московский, в Сивцевом Вражке такой цвет был у облезлой, полуобвалившейся штукатурки старых особняков — теплый, уютный.

По via Sistina к Гоголю. Номера домов тоже спятили. Выстроились в какой-то только в Риме возможной последовательности. Вот он, 125-й. У двери на табличке имена. Теперь там живет некий De Leone. Окна верхнего этажа. Из-за шторы кто-то смотрит. Внизу стойло для ослов. Если бы вы знали, с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою душеньку, в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня! Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось!…

Позвонить? Откроет старичок — узнав, к кому пришел иностранец, объявит заученно, что Гоголя нет, что он уехал и никому неизвестно, когда будет назад, да и по прибытии, скорее всего, сляжет в постель и никого принимать не станет.

Экскурсовод с бамбуковой тросточкой над головой ведет улицу к Trinitа dei Monti. Белая тряпочка, повязанная бантом, порхает мотыльком над толчеей.

Испанская лестница соткана из тел, рук, ног — живой гобелен, сбежавший из ватиканских музеев. Негр пристает к парам с букетом роз. Под ногами ползают пластмассовые заводные солдаты, кричат что-то на своем пластмассовом языке, стреляют, прицелившись, по скомканным салфеткам, по раздавленным стаканчикам. Старуха с клюкой скрючилась на мраморной плите, протягивает руку, бормочет себе под нос, слышно только «прего» и «манджаре». Грязные пальцы бьются в трясучке. Совершенно из подземного перехода на Электрозаводской, разве что научилась сказать два слова по-итальянски.

Толмач садится на ступеньки, смотрит на толпу внизу вокруг фонтана Баркаччо, на via Condotti, залитую по края головами, как кашей. Будто где-то горшочек варит себе эти головы и варит, и никто не скажет ему: «Горшочек, не вари!» — и вот залило уже все улицы.

Толмач смотрит на посеревшие зимой дома, на тусклые декабрьские облака.

Несколько лет назад толмач сидел на этих ступеньках, но не один.

Левкиппа и Клитофонт. Пирам и Фисба. Толмач и Изольда.

Толмач был здесь со своей Изольдой. Их ребенку исполнился год, и они, подбросив его бабушке, прилетели на несколько дней. Нужно было вырваться из пропахшей младенцем квартирки, увезти Изольду от всего этого заводного, домашнего, незаметно опускающего, сводящего потихоньку с ума, от всех этих кормлений по часам, памперсов, стирок, ванночек, бессонных ночей. Так важно было из невыспавшихся, замученных родителей снова хотя бы на несколько дней вернуться в тех, кем они были до этого: в мужчину и женщину, которые любят друг друга.

Они пришли на Испанскую лестницу поздно вечером и увидели тут свадьбу, тех самых жениха и невесту, которых видели до этого в Латеране. Ночная невеста была еще в дневном подвенечном платье, сидела на ступеньках, играла на гитаре и пела «Yesterday». И жених пел, и гости. И вся Испанская лестница тоже пела вместе с ними: «I believe in yesterday…».

Прошло всего несколько лет, и Рим — другой, хотя все на месте, и статуи не разбежались. Те же облупленные палаццо с щербинами отвалившейся штукатурки. А статуи на них издалека — как огромные насекомые, вставшие на дыбы, — все, как тогда. И те же кошки прячутся под машинами. И такая же уличная грязь, тот же обросший зеленым мхом мраморный герб над дверью и те же ржавые решетки в темных квадратах давно ослепших окон. И то же журчание воды в барочной раковине, мшистой, обвитой плющом. И все — другое.

От того, первого Рима осталось ощущение дождя и солнца. Мокрая насквозь блузка, приставшая к ее телу — Изольда отщипывала от себя прильнувшую ткань. Звук шин по еще дождливой, но уже сверкающей на солнце брусчатке — совсем особый, с чмоканьем, с влажным посвистом. На мокрых стенах, листьях, камнях — жидкое, слепящее солнце. От всего идет пар — и от плит тротуара, и от намокшего белья, вывешенного над головой, и от спин статуй. После дождя воздух становился резким, пахучим, свежим, но всего на несколько минут, потом опять припекало, и от выхлопных газов становилось нечем дышать.

С утра до ночи — музеи, галереи, церкви. Темные полотна, золоченые алтари, мраморные тела.

Рим тел. Тела повсюду — каменные, но телесные — мужские, женские, полуживотные. Мускулы, груди, соски, пупки, ягодицы — у диоскуров, императоров, мадонн, тритонов, богов, фавнов, святых. Бедра, коленки, икры, пятки, растопыренные пальцы ног.

Тот Рим рассыпался на осколки.

Вот ящерка стремглав уносится наискосок по стене, спряталась под лист, остался только хвост — как крошечный полумесяц. Где это было? В каких-то развалинах из кирпичей, тонких, в два пальца.

Вдруг снова дождь — в открытую дверь траттории летят брызги. Настоящий ливень — по тротуарам и мостовым клокочущие потоки. Из-под машины выглядывает рыжая кошка — прячется там от дождя. Толмач заказывает лазанью и due bicchiri. Изольда учит его чокаться по-итальянски. Нужно сказать:

— Cento giorni come questo![8]

Они пьют, чтобы вот эти брызги, долетающие до их голых ног, шум ливня, рыжая кошка, итальянец за соседним столиком, зажавший свой телефонино между ухом и плечом, потому что так легче объясняться руками, — чтобы все это повторилось сто раз. Тот ресторан совсем рядом, на via della Croce. Cидели там долго, уставшие, с ноющими ногами. Меню было только по-итальянски, и они тыкали пальцем в замызганную картонку, а официант объяснял, показывая на себе: это печень. А это? Похлопал себя по ляжке, мол, филейный кусок. А это? Прижал к бокам локти и замахал кистями рук, как крылышками: пиччоне, пиччоне!

Тогда, в Риме, впервые после года, набитого до отвала заботами — как найти работу, квартиру, устроить жизнь с маленьким ребенком — толмач увидел, какая Изольда стала после родов красивая. Увидел это, когда они шли по гостиничному коридору — переоделись и хотели где-то поужинать в городе — она шагала впереди и говорила что-то, и он, будто впервые, видел ее волосы, вырез платья, как качаются бедра, ее поступь на каблуках. Она говорила что-то, оборачиваясь в полумраке узкого прохода, и лампы в потолке меняли ее лицо через каждые несколько шагов — то привычный, совершенно домашний, профиль, то чужой, незнакомый, который хотелось трогать пальцами, целовать.

Они ужинали тогда в «Ulpia» над самым форумом Траяна, сидели на открытой террасе. На столиках горели пузатые свечи в стеклянных стаканчиках — уже стемнело. Глубоко внизу, метров восемь или десять — там время измеряется метрами — лежал древний Рим, вернее, его обломки — каждая руина была освещена. Колонны валялись, будто обглоданные мозговые кости. В ожидании заказанного carrè di agnello они пили вино и читали друг другу путеводитель, пытаясь понять, где что было за две тысячи лет до них, но разобраться во всех этих форумах Веспасиана, Августа, Цезаря, Нервы, переходящих один в другой, было совершенно невозможно, да еще оказалось, что большую часть этих форумов закопали обратно при Муссолини. Толмач смотрел на Изольду и тогда, при свете свечи, впервые обратил внимание на то, что у нее шевелится кончик носа, когда она разговаривает или ест. Раньше почему-то не видел этого.

Они пытались найти в путеводителе что-нибудь про название ресторана, кем была эта Ульпия: богиней, женщиной, городом? Но в книжке ничего про нее не было. Откуда-то снизу доносились крики кошек, которые отмечали кошачью свадьбу-невидимку в огромном котловане, потихоньку зараставшем. И не верилось, что именно здесь когда-то выставили для всеобщего обозрения отрубленные кисти рук Цицерона, прибили к ораторской трибуне. Было какое-то несоответствие между теми прибитыми руками и вот этой огромной ямой перед нами, пустой, кошачьей, зарастающей травкой-муравкой.

Изольда сняла босоножки и положила под столом свои ноги толмачу на колени. Он гладил под скатертью ее пальцы и слушал, как она читала про колонну Траяна, на которой почему-то стоял Петр, освещенный прожектором. Казалось, что идет снег, потому что к ночи на улицы Рима высыпали, как из распоротой подушки, ворохи каких-то ночных бабочек, и они вспыхивали в свете фонарей, окон, фар, прожекторов. Мотыльки кружились вокруг, все норовили угодить в свечку, Изольда отгоняла их от огня книжкой.

Они возвращались в гостиницу немного пьяные после кьянти и граппы. Стояли и рассматривали барельефы на самой знаменитой в мире колонне: вот римские разведчики возвращаются с отрубленными головами даков, вот даки сдаются и женщины с детьми покидают свои дома, а римляне вселяются со своим скотом, здесь дак себя закалывает, чтобы не сдаваться римлянам, там солдат целует руку Траяну, еще выше дакские женщины факелами поджигают голых убитых римских солдат, над ними головы римлян на копьях на стенах дакских укреплений, еще выше римляне рубят деревья — и на колах снова чьи-то головы — и так без конца наверх по спирали — символ движения, прогресса, а на самом верху старый человек — замер, боится пошевельнуться, потерять равновесие, никак не может понять, как он здесь очутился, на такой высоте, — главное, не смотреть вниз, а то закружится голова.

Весь город был в ночных бабочках — кружились у фонарей, валялись на мостовой мертвые и еще трепыхались. Мальчишки поджигали их зажигалкой. Толмач в детстве так поджигал спичками залежи тополиного пуха. Всю Москву заваливало пухом, как снегом. А эти поджигали снег из мотыльков.

Было жарко даже ночью. Когда они поднялись к себе в гостиницу, в комнате было душно. Изольда пустила сильную струю холодной воды в умывальнике и подставляла ладони, кисти, локти. Толмач обнял ее, схватил и понес через всю комнату, опустил на кровать — мокрыми ледяными руками она притянула его к себе. Струя из забытого крана все шумела. Изольда шепнула:

— Пойди закрой!

А толмач ответил:

— Это дождь за окном.

В тот первый день в Риме толмач все время смотрел на эту женщину, такую привычную, каждодневную и незнакомую одновременно, и думал, что вот это и есть счастье: слышать, как стучат ее зубы о стакан, когда она пьет, видеть, как расползалось у нее по груди мокрое пятно, когда она пролила на себя воду. Нюхать ее запахи. Она пахла в тот день новыми босоножками — магазином, кожей, клеем, потом, духами. Лежать на гостиничной кровати и видеть в проем двери в зеркале, как она ходит то без юбки, то без блузки. Смотреть, как она поправляет узкий лифчик. Чувствовать щеками и ладонями мелкие острые уколы — она сбрила волосы на ногах несколько дней назад, и теперь они чуть-чуть отросли и кололись. А когда Изольда залезла в ванну и включила душ, показалось, что она оделась в воду.

Перед тем как заснуть в ту ночь, они массировали друг другу уставшие за день ноги. Легли валетом, опираясь на локоть. Толмач втирал пахучий лавандовый крем в ее пятки, в шрамы на ногах — следы от операций после ее аварии, и Изольда рассказывала, как в детстве, когда она с родителями ехала в жару по иранской пустыне на машине, то просила: «Мама, принеси мне холода!» — и та высовывала руку в окно, держала так минуту и потом горстью приносила воздух снаружи в раскаленную машину, вытирала ей шею.

Во сне Изольда сбросила одеяло, в свете луны блестела ее кожа, покрытая испариной. И толмач снова тогда подумал, как много нужно, чтобы почувствовать себя счастливым: быть немножко пьяным от граппы, от Рима, от любви, от яркого месяца за окном, который свисает, будто хвост спрятавшейся за облако, как за лист, ящерицы, засыпать с этой женщиной и знать, что завтра будет утро, и не просто утро, а утро в Риме, когда так остро чувствуешь, что очень мало времени и нельзя терять ни мгновения, а нужно быстрей идти окунуться в этот город.

Той ночью толмач проснулся, потому что его закусали комары. Не мог спать от их зудения и все расчесывал укусы. Включил свет, стал бить по стенам путеводителем, оставляя на обоях кровавые пятна. Потом никак не мог заснуть. Поднял с пола одеяло, закутался, прилег на подоконник, высунувшись на светлеющую римскую улицу, еще сонную, пустую, уже холодную. Под утро снова пошел дождь, и все засверкало, в мокрой брусчатой мостовой засветились отражения фонарей, реклам, вывеска бара, витрины. Все пахло, казалось, что даже подоконник и стена дома тоже издают какие-то особые римские запахи.

Толмач думал о Тристане.

До толмача у Изольды был Тристан. Они любили друг друга и тоже ездили на каникулы в Италию.

Назад Дальше