И Карл даже не одергивал жену, потому что, во-первых, стояла ночь и никто их не слышал, а во-вторых, в целом он был со своей супругой вполне согласен.
— И это неправда, — продолжала кипятиться Беатриса, — что места в городе мало — места хватит на всех! Если б он только выгнал следом за сарацинами этих недохристиан, этих двуличных мерзавцев, спокойненько живших бок о бок с неверными. Но он не хочет! Нет, пусть уж лучше истинные, верные христиане ютятся в трех комнатушках и изнывают от зноя, чем эти двуличные пошевелят хоть пальцем. — Беатриса быстро перекрестилась, стремясь показать, что уж она-то точно самая верная и истинная изо всех христианок. — О, Пресвятая Дева! Шарло, ну скажите мне, и зачем вообще ваш брат отправился в этот поход, раз он потворствует лживым христианам и отпускает на все четыре стороны сарацин? Зачем же было сюда идти, что, отвоевывать этот песок и камни? Много ли с них будет толку!
Карл задумчиво водил пальцами по ее обнаженному, белому плечу, столь сладостно чистому и гладкому после загрубелой, обожженной солнцем плоти его недавней подруги, и, слегка покусывая губы, глядел в низкий потолок их опочивальни. Теперь, две недели спустя после высадки, когда эйфория первой победы растаяла под лучами африканского солнца, он вспоминал странный поступок Луи при взятии берега, его строгую, сдержанную радость на первом пиру и странный взгляд, которым глядел он на пустыню, расстилавшуюся за стенами покоренного города. Думая обо всем этом, Карл задавался теми же вопросами, которые задавала ему его жена, и не мог найти на них ответ. И он знал, что сам Людовик был тем, кто менее прочих мог бы ответить ему на эти вопросы.
Так протекли пять месяцев. Размякшие и разленившиеся крестоносцы потихоньку жарились на солнцепеке, ожидая приказаний от своего предводителя и потягивая гашиш — местное зелье, не заменявшее вина, но хоть отчасти скрашивавшее тоску. Король тем временем строил планы, молился и беседовал со своими друзьями, среди которых, как и всегда в последние годы, первым вечно торчал Жак Жуанвиль, этот шампанский выскочка, преданно заглядывавший королю в рот и только что песчинки из его рукавов не выбиравший. Альфонс помогал Людовику в ведении дел, писал письма жене и, листая здешние книги, пытался учить арабский. Робер умудрялся где-то добывать выпивку и большую часть времени был мертвецки пьян. Карл отчаянно пытался выяснить, где он берет вино, и изыскать какое-нибудь развлечение повеселей игры в кости — что было сложной задачей, ведь двух любимых его развлечений (охоты и женщин) здесь не было и в помине. Поэтому он был счастлив едва ли не больше всех, когда наконец в конце октября король приказал трубить сбор.
Святая земля звала в равной мере и простого крестоносца, и его своенравного, чудаковатого короля. Тысячи лье тихой желтой пустыни лежали перед ними, словно неподвижное, никогда не знавшее бурь море, которое требовалось теперь пересечь и которое готово было без боя сдаться могучей орде христианского войска. Так они думали, выступая из покоренной ими Дамьетты в сторону Каира, и кони их бодро, свирепо вонзали копыта в ленивую толщу египетского песка.
* * *
В первую из осенних ночей, встреченных крестоносцами короля Людовика в пустыне, за много дней пути от них, в белокаменном дворце с башней, точившей шпиль о ночное небо, ходила и не спала красивая, нестарая еще женщина с открытым лицом. Лунный свет озарял комнату, по которой ходила она от стены до стены, и лишь шуршание туфель о ворс напольных ковров нарушало тишину. Холодный ночной воздух — о, крестоносцы не знали еще, как холодны бывают ночи в пустыне, — просачивался в окно, открытое настежь. Пустыня отдавала разгоряченному телу женщины свой безмятежный холод, забирая взамен из комнаты душную вязь благовоний и трупный смрад, исходящий от тела мужчины, распростертого на роскошном ложе. Вокруг этого ложа ходила женщина, словно тигрица, запертая в тесной яме, и сжимала зубы, словно тигрица, и низкий, звериный рык вырывался из ее горла время от времени, когда она останавливалась и, заламывая свои длинные голые руки, кидала на мертвеца взгляд, помутневший от горя и гнева.
— Негодяй! — стонала женщина, стоя лицом к ложу и в бессильной ненависти глядя на скорченное тело мертвеца. — Как ты мог, как посмел, старый ты негодяй, как ты только посмел умереть! Раздери шайтан на тысячу клочков твою жалкую, трусливую душу!
Женщина эта была Шаджараттур, первая и любимая жена султана Наджима айДин Айюба, а мертвец был сам султан Наджим айДин Айюб, который этой ночью отправился в объятия Аллаха, нимало не заботясь о том, что на пороге его дома стоит орда крестоносцев.
Султан Наджим не был ни блестящим воином, ни мудрым правителем, ни хотя бы рачительным хозяином и умным человеком. На свое счастье, двадцать лет назад он встретил у колодца прекрасную Шаджараттур, гибкую, вкрадчивую, хищную и прекрасную, как египетская кошка, — и столь же мудрую; достаточно мудрую, чтобы притвориться глупой и этим развеять последние сомнения молодого Наджима. Она стала его первой женой и оставалась ею все эти двадцать лет, не уступив место ни одной из более юных и даже более прекрасных его жен. И все эти годы ее советы, предостережения и подсказки позволяли султану Наджиму править мирно и славно, беря наибольшую выгоду от друзей и никогда не дразня излишне врагов. Как и подобает правоверной мусульманке и порядочной женщине, Шаджараттур была скромна и не жаждала для себя ни почестей, ни величия: довольно ей было того, что непутевый ее, туповатый, ленивый, но горячо любимый Наджим жил и правил, не позоря себя, и чтобы было счастливое и благополучное будущее у детей их (как подобает правоверной мусульманке, Шаджараттур была плодовита и родила мужу шестерых сыновей, а также несколько дочерей, столь же красивых, как мать, но, к счастью, гораздо более глупых). Больше ничто не заботило ее, и она никогда не могла подумать, что настанет такой день — такая ночь, — когда она проклянет своего супруга за то, что всю жизнь ей пришлось жить в его тени.
Ибо нынче ночью Наджим умер, а с севера надвигалось войско христианских захватчиков, грозивших стереть Каир с лица земли. И не было больше у правоверных предводителя, который мог бы спасти их и отвести угрозу. Ибо умер султан; а кто есть жена султана? Женщина, рожающая детей, наследников.
При этой мысли Шаджараттур вновь остановилась, обхватив дрожащие плечи руками. Да, у Наджима остался наследник — Тураншах, старший из ее сыновей, смелый, умный, благочестивый мальчик, ее любимец, которому этим летом миновал восемнадцатый год. Со временем, с помощью и советом мудрой и опытной матери, из него вырос бы прекрасный правитель, способный противостоять врагу даже втрое более мощному, чем захватчики, грозившее сейчас их порогу. Но на то требовались годы; а их не было ни у Тураншаха, ни у Шаджараттур. Сильная рука должна была сейчас подхватить знамя Пророка, сильный голос должен был прозвучать над головами правоверных, большая часть которых была напугана и растеряна из-за неожиданной, ничем не предвещаемой атаки христиан. Узнав о смерти Наджима, увидев во главе своего войска юного, неоперившегося мальчика, они ударятся в панику, и Шаджараттур даже не могла их в этом винить. Она сама едва сдерживала крики ужаса, меряя быстрыми шагами спальню, где на одре лежал ее мертвый муж, и лишь гневом и яростью душила в себе этот страх. Для страха было не время. Никто пока еще не знал о смерти султана. Надо было либо сообщить о ней и позвать слуг, чтобы омыть его и оказать ему почести, либо…
Мысль, мелькнувшая в мозгу Шаджараттур, едва она поняла, что Наджим не дышит, была слишком страшна, и женщина в первый миг отогнала ее, но теперь возвращалась к ней снова и снова. Это было чудовищно и граничило с богохульством — но, о Аллах, что еще можно было сделать? Шаджараттур знала, что стоит вести о смерти султана выйти за пределы дворца — и войско Наджима в панике разбежится, а крестоносцы, прослышав о смерти правителя Каира, еще быстрей пойдут на приступ. И никто не станет для них серьезной преградой, ибо смятение и страх лишают сил и разума так же надежно, как отравленная стрела.
— Негодяй, — вновь простонала Шаджараттур, опускаясь на колени у постели своего супруга. — Как ты мог, как ты мог? Что мне теперь делать без тебя? Что будет теперь, Наджим, о мой бедный Наджим…
Сказав так, она прижала его холодную вялую руку к своему лбу и дала волю слезам, ибо она была прежде и больше всего женщина и все эти годы искренне любила своего непутевого султана. Наплакавшись, она утерла подолом все еще прекрасное, хотя и покрытое уже ранними морщинками лицо, и, поднявшись и поправив волосы, подошла к двери. Уже начинало светать, и небо подергивалось серовато-розовой дымкой.
За дверью стоял ночной стражник, тут же склонившийся при виде всесильной жены султана: в стенах дворца ни для кого не было тайной, кто на самом деле правит Каиром. Шаджараттур вышла с неподвижным, спокойным лицом, на котором не было и следа недавних слез, и сказала:
Сказав так, она прижала его холодную вялую руку к своему лбу и дала волю слезам, ибо она была прежде и больше всего женщина и все эти годы искренне любила своего непутевого султана. Наплакавшись, она утерла подолом все еще прекрасное, хотя и покрытое уже ранними морщинками лицо, и, поднявшись и поправив волосы, подошла к двери. Уже начинало светать, и небо подергивалось серовато-розовой дымкой.
За дверью стоял ночной стражник, тут же склонившийся при виде всесильной жены султана: в стенах дворца ни для кого не было тайной, кто на самом деле правит Каиром. Шаджараттур вышла с неподвижным, спокойным лицом, на котором не было и следа недавних слез, и сказала:
— Великий султан проспит до полудня. Никто не смеет тревожить его ни по какой причине. Твоя голова будет залогом его покоя.
Стражник поклонился в ответ, и Шаджараттур вернулась в спальню. Подойдя к постели мужа, она уложила его на подушках ровно, выпрямила его скорченные предсмертной судорогой руки и ноги, расчесала и разгладила всклокоченную бороду, поцеловала в лоб и укрыла с головой шелковым покрывалом. Потом она закрыла окно, опасаясь, что запах привлечет раньше срока внимание слуг, которые с рассветом выйдут подметать внутренний дворик дворца. Затем она зажгла благовоние и поставила его в изголовье смертного одра султана. Бросив на мужа последний взгляд и покачав головой с беззвучным «Упокой твою душу Аллах, бедный мой негодяй», первая жена, а теперь уже вдова султана Наджима откинула свисающий со стены ковер и прошла через скрытую под ним дверь потайным коридором на женскую половину.
Ее рабыня, не ждавшая, что госпожа вернется из спальни мужа так рано, сонно и испуганно заморгала, валясь с подушки, на которой спала, под ноги Шаджараттур и начав лепетать оправдания — госпожа не любила заставать ее спящей. Но Шаджараттур лишь пнула ее носком туфли в согнутую поясницу и нетерпеливо сказала:
— Встань, Зульфия, и сходи за Фаддахом. Пусть сейчас же придет ко мне, да захватит все свои… ну, словом, он знает.
Зульфия убежала, и Шаджараттур, вздохнув, принялась одеваться. Наджим был единственным из мужчин, при ком она когда-либо открывала лицо; даже сыновья ее не имели такого права с тех пор, как им исполнялось шесть. Заправляя край шелковой чадры перед начищенной медной пластиной и глядя на свое отражение, Шаджараттур подумала, что теперь никогда и ни перед кем не откроет лица. Муж ее умер, и жена его, женщина по имени Шаджараттур, умерла с ним вместе. Теперь осталась лишь мать Тураншаха. И долг ее отныне — быть хорошей матерью так же, как была она хорошей женой.
Скрип двери заставил ее обернуться. Тот, за кем она послала рабыню, входил, кланяясь и касаясь своего лба через каждый шаг. Шаджараттур торопливо повернулась к нему. Она не любила, когда кто-либо — и особенно Фаддах — подходил к ней со спины.
— Тысячи тысяч дней благоденствия и мирных ночей, о великая Шаджараттур-ханум, — проблеял Фаддах, и Шаджараттур, не двигаясь с мечта, смотрела, как он подходит к ней и простирается ниц у ее ног. Как и всякий раз, когда она на него смотрела, сердце ее сжалось смесью отвращения, любопытства и страха, в котором она сама себе не хотела признаться, но который был, пожалуй, сильнее всех прочих чувств, что она испытывала в присутствии этого старика.
Фаддах был грязный, дряхлый, оборванный и отталкивающий на вид дервиш, вот уже более десяти лет живший при дворе султана Наджима. Эти годы не облагородили его и не придали сколько-нибудь приличного вида: хотя Шаджараттур и осыпала его благодеяниями и золотом, все это уходило как вода в песок жарким полднем. За все десять лет Фаддах ни разу не сменил того поношенного, изъеденного молью тряпья, в котором пришел когда-то в Каир, и ни разу не вымылся, называя такое расточительство живительной влаги смертным грехом, а ванну — изобретением шайтана. О шайтане, впрочем, дервиш говорил без страха и даже весьма охотно, что никого не удивляло, ибо каждый, знавший его, был уверен, что он в сговоре и даже в дружбе с нечистым. Наджим терпеть его не мог, но, потакая слабостям любимой жены, смотрел на его присутствие во дворце сквозь пальцы. А Шаджараттур жизни своей без него помыслить не могла. Ведь именно этот мерзкий, вонючий, мелко трясущийся и противно хихикающий старик двадцать лет назад подошел к ней, простой девушке, шедшей по базару, тронул ее за локоть и сказал, что через четверть часа султан Наджим будет у городского колодца, и если она пойдет туда сейчас, то станет его женой. Шаджараттур послушалась, и с тех пор слушалась Фаддаха во всем. Временами ей закрадывалась мысль, что он вертел ею так же, как сама она вертела Наджимом. Однако потом она себя ругала за эту мысль и думала, что она не вертит супругом своим, но направляет его, ибо вертеть можно веретено, а у человека — свободная воля, коей он наделен по милости Аллаха. Свободная воля Шаджараттур велела ей во всем слушать дервиша Фаддаха и спрашивать его совета в самых трудных жизненных обстоятельствах.
И к кому еще она могла обратиться теперь, когда обстоятельства были такими трудными, как никогда ранее?
— Встань, мой верный Фаддах, — сказала Шаджараттур, впрочем, не прикасаясь к нему — она никогда к нему не прикасалась, сама мысль об этом ввергала ее в брезгливый ужас. — Встань и помоги мне, ибо я нуждаюсь в твоем совете как никогда.
Фаддах выпрямился без той торопливости, которая обычно обличает неискренность павшего ниц. Шаджараттур никак не могла понять, в самом ли деле он так восхищается ею, «великой Шаджараттур-ханум», как он один ее называл, — или то лишь его способ потешить ее тщеславие, которое она столь старательно душила в себе всю свою жизнь. А впрочем, ведь неспроста же из всех юных девушек Каира он в тот день, двадцать лет назад, выбрал именно ее?
Поднявшись, дервиш сложил руки на животе, потупив в пол свои маленькие выцветшие глазки, и стал смиренно ждать, а Шаджараттур смотрела на него и все никак не могла заставить себя сказать, почему позвала его к себе посреди ночи. Не то чтобы она не доверяла ему — скорее, не доверяла себе, боялась себя и той кощунственной мысли, что зародилась в ее помутневшей от горя голове. Вдруг решившись, она сказала:
— Я в беде, Фаддах. Все мы в большой беде, и я хочу, чтобы ты кинул кости и посмотрел, что я должна сделать, чтобы отвести ее от наших голов.
Дервиш кивнул, казалось нимало не удивленный услышанным и ничуть не встревоженный дрогнувшим голосом своей госпожи — а, видит Аллах, цветы чаще распускались в пустыне, чем давал слабину голос первой жены султана Наджима. Фаддах уселся на пол прямо там, где стоял, и, скрестив ноги, принялся извлекать из-под драных пол халата обычные свои вещицы, которые всегда прятал незнамо где, и один вид которых вызывал в Шаджараттур трепет. То были кости — Фаддах утверждал, что куриные, но Шаджараттур как-то услышала, как он торгуется с одной из рабынь за трупик ее умершего при родах младенца. С тех пор она перестала всматриваться и задаваться вопросами, от которых ей не стало бы спокойней спать по ночам, — старик делал свое дело и знал в нем толк, а больше ей ничего и не было надо.
Сложив четыре косточки горкой и очертив вокруг них мелом круг, дервиш высыпал на них из холщового мешочка какой-то порошок, по цвету напоминающий пепел. Потом попросил у Шаджараттур огня, и она дала ему лампадку, которой он стал размахивать над костями, что-то бормоча себе под нос. Затем он поджог кости, серый порошок вспыхнул, мгновенно наполнив комнату резким, ядовитым запахом. Пламя заплясало на костях, пожирая их, как кислота, кости съежились, словно были сделаны из папирусной бумаги, и с еле слышным сухим треском разломились, рассыпаясь в труху и мешаясь с остатками серого порошка. Сердце Шаджараттур, всегда бившееся чаще во время этого ритуала, успело отсчитать три сотни ударов, когда огонь погас, а дервиш, уперев ладони в пол по бокам от костра и чуть не припав к нему грудью, с силой втянул носом дымок, поднимавшийся от костей. Несколько крупинок серого порошка осели у него в ноздрях.
Прошло еще сто ударов сердца Шаджараттур, когда Фаддах, не меняя позы, поднял на нее свои выцветшие глаза, лишенные ресниц, и скорбно сказал:
— О, прими мое сострадание, великая Шаджараттур-ханум. Сердце мое скорбит вместе с твоим о нашей страшной утрате.
— Тише, — задохнулась Шаджараттур. Конечно, ей следовало ожидать, что Фаддах, этот странный и ужасный в своем всезнании Фаддах, сразу поймет, что произошло. Но все равно мурашки побежали по ее рукам под покрывалом. — Тише, Фаддах. Никто не знает. Он там и… я не сказала слугам. Я не…
— Ты не знаешь, следует ли говорить, — задумчиво произнес дервиш и, покивав, принялся задумчиво жевать свои плоские бескровные губы. — Да, да…
Он опять склонился над погасшим костром и вдохнул так сильно, что горстка пепла, словно влекомая потоком ветра, залетела ему в ноздрю. Фаддах шумно втянул ее и потряс плешивой головой. Острые лопатки его ходили под драным халатом так резво, словно он бежал со всех сил.