— А чем еще прикажете заниматься? — Карл знал, что совершает ошибку, но все равно повысил голос: он было глубоко оскорблен этим публичным унижением и тем, что на них пялились простые матросы. Луи и прежде вел себя возмутительно, но это уже переходило всякие границы даже для него. — Что, не вышло уморить нас в этой вашей треклятой Акре, так хотите, чтоб мы по дороге домой посдыхали тут от безделья? Может…
— Молчать! — закричал Людовик и ударил кулаком по планширу, через который только что швырнул игральный стол. Удар был так силен, что планшир дрогнул. — Молчать, Карл Анжуйский! Не сметь спорить со мной!
На эту вспышку ушли его последние силы. Он пошатнулся, и Карл машинально поддержал его — просто оттого, что стоял сейчас к королю ближе всех. Людовик не отбросил его руку от себя — он разом ослаб, его голова склонилась на грудь, он часто и хрипло дышал. Пряча глаза от столпившихся вокруг людей, Карл с помощью Готье де Немура помог королю вернуться в свои покои. Людовика бил сильный озноб, он горел в лихорадке и, кажется, бредил. Лекарь прогнал Карла и де Немура и выставил за дверь прибежавшего на шум Жуанвиля. Карл был этому рад: он не хотел оставаться в каюте и слушать надрывное, сиплое дыхание Людовика, слишком похожее на дыхание Робера перед тем, как тот испустил дух у Карла на руках.
К ночи того же дня поднялся шторм. Чудовищные порывы ветра рвали в клочья паруса так, что их едва успевали менять, крушил мачты и захлестывал палубу гигантскими волнами, смывавшими за борт все, что попадалось на их пути. Двух или трех матросов унесло в море, и их невозможно было не то что вытащить, но даже разглядеть в ревущей черной тьме. Некоторые каюты дали течь, и самая сильная была в покоях короля, но он, уже придя в себя после дневного припадка, наотрез отказался покидать ее. С ним остались Жуанвиль и коннетабль Жиль де Брен, и они по очереди вычерпывали воду, стоя на полу на коленях. Своим людям Людовик передал, чтобы молились. Эта крайняя мера на все случаи жизни и все несчастья и сейчас была, как и прежде, безотказна и хороша — так отчего же нет? Молитва остается даже тогда, когда смысл теряет все остальное.
Карл помогал матросам бороться со штормом, так долго, как мог, но в конце концов разыгравшаяся стихия и его загнала под палубу. И там, в тесном переходе, он едва не столкнулся с Маргаритой, пытавшейся пробраться к люку наверх.
— Вы с ума сошли? — закричал Карл, хватая ее за руки и вжимая в покатую стену, мокрую от воды, непрерывно капавшей сквозь задраенный люк. — Зачем вы ушли из своей каюты? Там течь?
— Мне надо к Людовику, — проговорила Маргарита, вскинув на Карла испуганные глаза, но не пытаясь высвободиться из его рук. Он никогда еще не был к ней так близко, не держал ее за руку с тех самых пор, как она прибыла во дворец и играла с ним, восьмилетним, в прятки в огромных, темных, холодных покоях Лувра. Воспоминание было головокружительным и чуть не оглушило его, несмотря на безумие, творящееся над ними и вокруг них.
Карл встряхнул Маргариту еще раз.
— С ним все в порядке. Возвращайтесь к себе!
— Мне надо к нему! Я должна сказать ему про обет…
— Какой еще обет, к чертям собачьим? Вас смоет первой же волной!
— Он должен принести обет, — с яростным упрямством повторила Маргарита, рванувшись у Карла в руках. Ее лицо было темным в полумраке, лишь изредка его освещал отблеск молнии, сверкавшей над их головами. — Обет паломничества в святые места, в Сен-Николя-де-Пор, если Господь уймет этот шторм…
— Вам бы все обеты да обеты, хлебом не корми! — в бешенстве закричал Карл. — Господи, да как же можно быть такой дурой! Вы еще хуже, чем Беатриса, та хоть на месте сидит! Сами и принесите этот ваш чертов обет, на черта вам сдался Людовик?!
— Он меня не отпустит одну. Вы же знаете… какой он своенравный. Он ни за что меня не отпустит, если я дам обет без его ведома. Вы же его знаете, Шарло!
«О да, я его знаю», — подумал Карл, глядя в ее огромное лицо, ничего для него не значившее. Он вжимал ее в мокрую от соленой воды стену, и ее юбка липла к его ногам, но он этого не чувствовал, потому что и сам вымок до нитки. Как она сказала сейчас про Людовика… «своенравный»? Глупая, глупая женщина, сумасшедшая женщина, такая же безрассудная, как ее муж. Карл выпустил плечи Маргариты, взял ее холодное лицо в ладони и вжался в ее такие же холодные, соленые губы своими губами. Она вздрогнула всем телом под его горячей грудью, вдавившей ее в раскачивающуюся стену. Мир шатался, ревел, рушился вокруг них. Карл не знал, зачем это сделал.
Когда он отпустил ее, она так и осталась стоять у стены. Карл отступил от Маргариты и, потянувшись, толкнул ладонью люк.
— Я пойду вперед, — сказал он. — Вы за мной. Я подам вам руку.
Она взглянула ему в глаза, почти такая же красивая в этот миг, как восемнадцать лет назад, когда он впервые увидел ее в Сансе, невестой своего старшего брата.
Шторм бушевал всю ночь. К утру море успокоилось, и белые перистые облака, затянувшие предрассветное небо от края до края, были похожи одновременно и на ножи, и на склонившиеся к земле травы, что накануне сенокоса волнами гонит по полю ветер.
Часть четвертая
Глава тринадцатая
Лан, 1254 год
Памятной весной, когда король Людовик возвратился на родину, покинутую шесть лет тому назад, народ Франции ликовал. Оно и неудивительно, ведь народ без своего короля — это как семейство на десять ртов, лишившееся кормильца. Даже если ко ртам прилагаются руки, способные добывать хлеб, то все равно должен стоять над ними кто-то, кто скажет, где и как этот хлеб добыть, тот, кто решит, кому сколько хлеба сегодня положено, и тот, кто помирит, когда чада его станут драться за лишние крохи. Королева Бланка по мере сил своих выполняла монарший долг, но влияние ее теперь уже было не то, что во времена ее первого регентства, и распространялось не далее королевского домена. Что же до Анжу, Невера, Шампани, Бургундии, Артуа, не говоря уж о далеких Тулузе, Беарне и Провансе, то там королевской власти было отныне столько же, сколько и короля. То бишь — не было вовсе.
Оттого и радовался простой люд, когда возлюбленный его Людовик наконец высадился в Салене и двинулся к Парижу. И как шесть лет назад народ провожал своего короля на крестовый поход, так теперь и встречал его, возвратившегося, пережившего множество бедствий и потрясений, но счастливо избегнувшего опасности и готового вновь расточать над истомившейся своею страной милосердие и справедливость. Люди толпами валили туда, где шло поредевшее, потрепанное, но все еще большое и устрашающе сильное войско крестоносцев. Криками, песнями и слезами приветствовал простой люд это шествие и отчаянно вытягивал шеи, налегая на плечи впереди стоящих, чтоб хоть краешком глаза разглядеть короля, ехавшего, ввиду общеизвестной его скромности, вместе со своим войском, среди преданных вассалов и друзей, прошедших с ним тяжкий путь от начала и до конца.
Многие, возвращаясь домой, рассказывали домашним, что видели короля своими глазами — он проехал от них на расстоянии вытянутой руки. Для пущей убедительности одни описывали его сверкавшие на солнце золотые доспехи, другие — светлую и радостную улыбку, которой он одарял всякого, с кем встречался глазами, третьи — его величественного скакуна, белого, как свет Божий, четвертые — роскошь его парчовой мантии, расшитой золотыми лилиями и струившейся по крупу коня его чуть не до самой земли. Слушавшие верили и плакали, как дети, дождавшиеся возвращения любимого отца. Рассказывавшие верили тоже, ибо нет такой легенды, которая не крепла бы и не обретала вид непреложной истины в устах тех, кому хочется, чтобы она была правдой.
В то самое время, когда повидавшие короля счастливцы делились своею радостью со всяким, кто желал их слушать, по дороге из Реймса в Лан ехали двое путников, вряд ли способных привлечь внимание скучающего зеваки. Один из них был невелик ростом и неширок в плечах, но умел держать узду крепкой и твердой рукой; был он черноволос, лицо его не было ни красивым, ни безобразным, и лишь умные, цепкие и внимательные глаза с тихой искоркой врожденного веселья оживляли это лицо и притягивали к нему взгляды. Эти глаза, да ямочки в уголках губ, выдавали в путнике весельчака и, может быть, даже язву, всегда готового посмеяться. Но также ясно было, что присутствие его спутника не позволяет не то что смеху, а даже слабой улыбке мелькнуть на его лице.
Спутником этого человека был мужчина лет на десять старше, еще молодой, но уже усталый и сгорбленный, с потухшим, холодным взглядом. На нем не было золоченых доспехов — лишь старомодная кольчуга из мелких звеньев, надетая под котту. Не было на нем и парчовой мантии — только шерстяной плащ, темносиний, как и большая часть его платья. Конь под путником был не белый, а гнедой, тихий и смирный, не рвавшийся в галоп, и покорно приноравливавшийся к задумчивому, неспешному шагу, задаваемому ему седоком. На лице у этого человека не было радости — лишь отпечаток тяжких и темных дум, мучивших его по ночам и не отпускавших при свете дня.
Этот мрачный путник называл своего товарища Жаном, а тот в ответ величал его монсеньором, но с легкой ноткой неудовольствия, видимо, досадуя оттого, что не может обращаться к этому человеку так, как привык.
Дорога на Лан в те дни была непривычно свободна и даже пустынна. Все, кто мог оставить ненадолго дом и дела, ушли на юг, поглядеть на короля. Тот следовал в Париж немного иным путем, а не так, как покинул город шесть лет назад, — юго-западнее, через Сен-Жиль, Иссуар, Сен-Пурсен и Бурж. Никому и в голову не пришло бы, что король может очутиться в Шампани, следуя через Суассон и Реймс к Лану, а оттуда — к самой границе с графством Геннегау. Это было севернее Парижа и даже не по пути — что было делать там королю? Даже и подумать смешно.
Из всех простолюдинов, радовавшихся возвращению короля, более всех в те дни ликовали портные, цветочники и держатели постоялых дворов. Ибо праздничные одежды и цветочные гирлянды стали теперь чуть не самым ходовым товаром у тех, кто отправлялся Людовику навстречу (а отправлялись, как уже было сказано, все, кто только мог), и всей этой толпе разодетых и расцвеченных зевак следовало где-нибудь разместиться. Таверны, трактиры и гостиницы были забиты до отказа, и доходило до того, что славным крестоносцам, возвращавшимся на родную землю, самим негде было голову преклонить, потому что всякое ложе, всякий тюфяк и всякое местечко в сарае было уже занято теми, кто шел их встречать. Все это порождало сумятицу, толчею и неразбериху, а порой и кровопролитные ссоры, которые наверняка не порадовали бы короля, узнай он, что из-за него поднялась такая кутерьма.
Однако под Ланом было не так. Под Ланом дороги, гостиницы и дома пустовали: все из Лана ушли на юг. Потомуто ланские трактирщики с ног сбивались, зазывая к себе редких постояльцев, и были как никогда внимательны и услужливы с каждым, а местные завсегдатаи, те, кто остались дома, радостно встречали незнакомцев и жадно слушали их рассказы о радостном празднестве, растянувшемся от южного берега Франции до самого Венсенна.
Так было и в трактире «Меч и молот», куда заглянули двое вышеописанных путников, двигавшихся к границе Геннегау. С виду это были ну в точности крестоносцы, шедшие домой, и к ним тотчас же пристали с расспросами. Однако тот, которого звали Жан, ответил, что вовсе они не крестоносцы, а всего лишь беарнские рыцари, несколько лет путешествовавшие по Испании и теперь следующие по делам в Брабант. Черноволосый, носатый Жан вполне походил на беарнца, чего, правда, нельзя было сказать о его белокуром спутнике; ну да мало ли с кем, случается, согрешат знойные прелестницы Беарна, чьи обездоленные сыновья потом странствуют по свету в поисках лучшей доли. К путникам тут же утратили интерес и с уважением, прячущим разочарование, усадили, по просьбе черноволосого Жана, за угловой стол, поближе к камину.
В трактире, как и всегда в те дни, было немноголюдно, да почти сплошь завсегдатаи из окрестных деревень — всего с полдюжины человек. Был также лесничий графа де Куси, владения которого начинались как раз за этой дорогой; но сидел он один, и с ним, хотя и поздоровались, однако же не разговаривали, несмотря на видимую нехватку собеседников. Вновь прибывшие беарнские рыцари к болтливости также не были расположены, и оттого центром всеобщего интереса стал единственный, помимо этих рыцарей, чужак. Он был кузнец из деревеньки Бон-Блесси, что немного южнее Лана, и прошел, по его словам, с рассвета восемь лье. Кузнец этот был угрюмый бородатый детина с кустистыми бровями, одетый в мешковатое платье бедняка. Он сперва попросил у тавернщика только воды напиться — денег у него явно не было, — но тот, будучи человеком душевным и незлым и видя, что перед ним не просто бродяга, а честный ремесленник, которого с места согнала нужда, спросил, куда тот держит путь. Кузнец рассказал, и тогда трактирщик позвал его в обеденную залу, дал миску похлебки с салом и усадил с завсегдатаями. Хороший хозяин и в трудные для своего дела времена найдет чем развлечь и занять дорогих гостей.
— Слушайте, люди добрые, — сказал трактирщик, указывая на кузнеца, — слушайте, что делается.
Добрые люди, разумеется, заинтересовались.
— Из БонБлесси я, — поедая похлебку, мрачно повторил кузнец. — Супружница моя, стало быть, четверых дочерей родила мне, а сына все не давал да и не давал Господь. Ан вот дал. Пятого… нет, стало быть, уже теперь шестого дня, родила моя Мадлена сыночка. Да только захворала, и сын тяжело захворал. Знахарь наш сказал — родимчик, дескать, а стало быть, дите-то или помрет, или к доктору надо. А какие у нас доктора? Да и денег-то надоть на докторов, а где… Ан думаю, раз помрет, то помрет, видать, Господня воля такая, что не иметь мне сына. Да хоть, думаю, покрестить надо мальца, пока душенька его еще не отлетела. — На этом месте слушавшие рассказ мужики согласно закивали. Кузнец между тем продолжал: — Ну вот. Иду я, стало быть, к пастору нашему, говорю: отче, так мол и так, покрестите сына, пока не отлетел. А пастор мне и говорит: это оно можно, да только ты, Пьер-кузнец, сколько на этой земле живешь, а ни разу не делал приходу вспоможение. Я говорю: что за вспоможение? Али лошадь у вас, отче, захромала? Так я могу… А он смеется, гнида: была бы лошадь, захромала бы, враз бы к тебе пошел, вот как ты ко мне сейчас. А нет лошадки, пала. А на чем святому отцу ездить теперь? Вспоможение, говорит, давай. Серебром.
Слушатели возмущенно загомонили. Трактирщик усиленно кивал, радуясь, что рассказ кузнеца пробудил в его гостях такой отклик. Очень уже не хватало в последнее время слухов и сплетен посвежее, того, о чем можно поговорить, собравшись в трактире за кружкой пива.
Один из беарнских рыцарей, также слушавших рассказ кузнеца, сделал движение, словно хотел встать из-за стола. Другой удержал его.
— Как серебром? — воскликнул один из тех, кто слушал Пьера из БонБлесси. — Да как же это, за крестины — и серебром? Или у вас десятину не берут?
— Да как не берут, все берут. А вот так, говорит: серебро давай, а не то пусть твой пащенок помирает как есть — да в лимб. И никакого ему, говорит, Царствия Небесного тогда не видеть, так и знай. Да как же, я говорю, отче, у меня ведь и жена болеет, я последнее, что было, знахарю на настои для нее отнес. Вы, говорю, сейчас сына покрестите, а после сочтемся.
— А он что?
— А ничего. Когда, говорит, серебро — тогда, стало быть, и крестины. Ну вот, — добавил он после недолгой, густой от негодования тишины, — так что иду теперь, стало быть, по соседним деревням, ищу святого отца, чтоб согласился к нам прийти и дите мое с миром на небо проводить. До рассвета встал и иду. Восемь лье прошел.
— Да неужели за восемь лье не нашлось ни одного совестливого священника?
— Ан вот, не нашлось. Наша-то деревня на холме стоит, а по другую сторону холма — Бон-Бюссон. Я сразу туда, а тамошний пастор в Лан уехал, к епископу, прошение какое-то подавать. Я оттуда в Жиссак пошел, а там пастор занят, похороны нынче у него, рыцарь какой-то из замка неподалеку от старости помер, отпевать надо. Я в Плесье, а там пастор говорит: ваше БонБлесси — не моя епархия, что я буду с вашим пастором ссориться, по что мне это… Я говорю: заплачу, святой отец, как есть заплачу. Ну, знаю, стало быть, что вру и что Господь проклянет, а все одно вру, потому как иначе невмоготу… Он так глянул на меня, подумал и говорит: деньги покажи. А денег-то у меня и нет. Я ему сказал, что дома осталось, да он не поверил.
— Так что ж ты теперь? — спросил трактирщик, когда кузнец умолк.
Тот ответил ему угрюмым взглядом.
— А что теперь… Там дальше по дороге чего?
Ему ответило несколько голосов, каждый называл свою деревню. Кузнец кивнул.
— Ну вот… стало быть, туда и пойду. Авось приведу кого-нить сегодня к дитятке своему… авось смилуется над его душою Господь.
Низкий, сдавленный звук, похожий на приглушенное рычание зверя, раздался из дальнего угла, где сидели беарнские рыцари. Все с удивлением взглянули туда. В полутени мало что можно было разобрать, но, похоже, один из них теперь чуть не силой удерживал другого. Лицо кузнеца сделалось испуганным: похоже, он решил, что прогневал своими жалобами благочестивого рыцаря, оскорбленного нареканием на требования духовника.
— Да я что, я ж ничего, — торопливо забормотал кузнец, косясь на угол, где замерли, сцепившись, две черные тени. — Я ж не то чтобы бунт затевать, было б серебро — я б и заплатил… да только нету ж.
Молчаливая борьба в углу наконец завершилась, и не в пользу Жана. Его спутник, оттолкнув от себя цеплявшуюся за него руку, встал и вышел из тени, явив бледное, вытянувшееся обветренное лицо с острым, колючим взглядом светло-голубых глаз. Глаза эти выражали такой гнев, что кузнец в страхе отпрянул и засуетился, ища свою шапку и явно собираясь дать стрекача. Однако через миг он — да и все остальные — замер, когда в свече факелов блеснул, ложась на стол, золотой безант.