Легенда о Людовике - Юлия Остапенко 49 стр.


Проявлялось все это не только, и даже не столько в его новых законах. Дело было также в том новом образе жизни, который он завел и в котором год от года становился все упорнее, так же, как отбираемые им на Страстной четверг нищие становились все грязнее.

Теперь короля постоянно окружали монахи. Он и в юности их любил: его исповедником был доминиканский монах Жоффруа де Болье, который помог ему и Бланке Кастильской бежать из Реймса во время мятежа баронов и который, как говорили, отказался, когда король хотел подарить ему аббатство, — чем, разумеется, лишь укрепил в Людовике восторженную любовь. С тех пор король питал слабость к монахам — что неудивительно, ведь яркие впечатления ранней юности проникают в самую глубину человеческого сердца. При дворе его всегда жила пара-тройка, а то и добрая дюжина монахов, с которыми он с удовольствием беседовал, молился и слушал службы. До крестового похода это казалось всем — и Жуанвилю тоже — всего лишь безобидной причудой, так же, как стремление Людовика при каждом удобном случае кормить бедняков и работать собственными руками. Однако, вернувшись во Францию из Акры, король буквально с головой погрузился в общение с монахами. Теперь при дворе они ходили просто толпами. В основном это были братья нищенствующих орденов (Людовик питал к ним особую слабость): доминиканцы, францисканцы, кармелиты — в королевском дворе было серым-серо от их ряс и сумрачно даже в самый солнечный день. Король и сам как будто мечтал обрядиться в рясу — он стал одеваться куда скромнее, после возвращения никто ни разу не видел его в пурпуре или в мантии, подбитой горностаевым мехом. Лишь в самых торжественных случаях Людовик соглашался на сюрко, отороченное каракулем, в обычные же дни обходился простой синей коттой. Когда он шел по парижской улице, ни один приезжий никогда не признал бы в нем не то что короля, а хотя бы знатного дворянина: он выглядел как обедневший рыцарь, чьи богатства заключались не в золоте и камнях, а в сердце, в обветренном загорелом челе и в выцветших, запавших глазах, повидавших слишком много.

Он не ограничивался только сдержанностью в одежде, в еде и манерах. Сдержанность легко переходила у него в строгость, строгость — в суровость, а суровость — в безжалостность. Он был таков с другими, а к себе он никогда не бывал добрей, чем к другим. Через несколько лет после возвращения из Палестины, повстречавшись и побеседовав с несколькими святыми людьми — монахами, разумеется, в том числе известным доминиканцем Гуго де Динем, — Людовик принялся практиковать самобичевание. Жуанвиль узнал об этом одним из первых и был настолько потрясен, что выдал себя, сказав вслух: «Сир! Но должна же быть какая-то мера! Вы не монах, вы — король!» «В самом деле, — ответил тот с тяжким вздохом, рассеянно потирая широкой ладонью свое рассеченное плечо. — Я хотел бы быть монахом, но рожден быть королем. Как жаль, что наш мир таков».

В ту весну, когда Жуанвиль возвратился после полугодового отсутствия, король впервые устроил на Пасху крестный ход улицами Парижа с публичным самобичеванием. На Страстную пятницу он шел по камням мостовой от Сен-Дени босиком, во власянице, надетой на голое тело, усердно и неистово хлеща себя по плечам кнутом для погона скота, и лицо его было таким ясным, светлым и умиротворенным, что смотреть на него было еще больней, чем на кровавые полосы, проступавшие на рубахе короля. С ним шло полсотни монахов из аббатства Сен-Дени, а также монахи других аббатств и орденов, пожелавшие разделить покаяние с королем. Епископ Шартрский возглавлял шествие с молитвенником в руках и читал молитву. Люди плакали, глядя на это. Жуанвиль, следовавший в некотором отдалении от шествия, но тоже пешком, смотрел с сухими глазами. Мысли его в это время года всегда были одни и те же, но нынче он думал о том, знает ли Людовик, что даже те, кто еще негодовали на него за недавний жестокий приговор парижанину-богохульнику, теперь простят его, видя, как он бьет себя кнутом по плечам. И еще Жуанвиль думал, что король Людовик не был бы королем Людовиком, если бы не понимал этого и не использовал это. В самом искреннем его порыве всегда была доля расчета и даже театра; и в то же время даже самого рассудочного поступка не мог он совершить, если бы это шло вразрез с его совестью. «И он один такой, — думал Жан Жуанвиль, глядя, как ноги его короля месят густую дорожную пыль. — Он такой один. Господи, и отчего моя лошадь не пала на двадцать лье раньше! Тогда бы я опоздал к Пасхе и мог бы хоть не видеть всего этого».

Он обожал своего короля за то, что его король таков, каков есть, — и в то же время не мог на это смотреть.

Вскоре после Пасхи Людовик спросил его, как бы между прочим:

— Что бы вы предпочли, Жан, — заболеть проказой или впасть в смертный грех?

— Сир, — ответил тот, не колеблясь ни доли мгновения, — я готов совершить хоть дюжину смертных грехов, лишь бы не заболеть проказой!

Он сказал чистую правду, так, как делал всю жизнь, и все же Людовик нахмурился, сильно разгневанный этим ответом.

— Это вы очень зря, — резко проговорил он, и не разговаривал затем с Жуанвилем целую неделю, даром что перед тем они не виделись так долго.

С каждым годом он становился все лучшим королем; с каждым годом он был все ближе к святости; с каждым годом жить с ним бок о бок и быть его другом становилось все тяжелей. Но Людовик нес свой крест безропотно, что ж Жуанвилю было роптать из-за своего?

За двадцать пять лет брака король Людовик и королева Маргарита зачали одиннадцать детей. Пятеро из них родились до отбытия в святую землю, четверо — за шесть лет, проведенные в Акре, и, наконец, двое младших, Робер и Агнесса, появились на свет совсем недавно. Эти двое были еще совсем малыши — Роберу было восемь, Агнессе четыре — и бегали по дворцу и дворцовому парку, смеясь, резвясь и играя, словно самые обычные дети. Двое старших, Изабелла и Филипп, были взрослые женщина и мужчина. Филипп женился на принцессе Арагонской, а Изабелла уже два года как стала женой Тибо Шампанского — сына того самого Тибо, который столь много сделал для Людовика в начале его правления и был так близок с королевой-матерью.

Средние дети — те, кто не покинули еще отчий дом, но уже вышли из беззаботного и безответственного младенчества, — вот кто сполна ощущал на себе отцовскую любовь и внимание Людовика Святого.

Доброму христианину положено быть добрым отцом. Доброму монарху положено быть добрым отцом вдвойне, ибо из его детей вырастают новые монархи, и судьбы грядущих поколений зависят от того, насколько хорошо этих новых монархов воспитывали отцы. Людовик относился к своей обязанности родителя столь же добросовестно, как и к своим обязанностям короля и христианина; и точно так же, случалось, не знал в своем усердии меры. Лет до десяти собственные дети мало интересовали его: он доверял своей супруге, королеве Маргарите, в том, что касалось их светского воспитания, и, сказать по правде, мало интересовался тем, каким образом оно протекает. Но когда дети его, как ему казалось, «немного подрастали», он проявлял большее участие к их дальнейшему обучению: находил им учителей, которых считал достойнейшими из достойных, — в основном это были святые отцы и братья; следил, чтобы дети его не предавались праздности, которая была неизбежным следствием их высокого положения; примером своим показывал скромность и презрение к роскоши; а также, само собой, внушал чувство долга, в соответствии с которым им предстоит прожить свою жизнь. Словом, он делал все, что только и должен делать хороший отец, заботящийся о спасении душ своих чад и о превращении их в достойных, праведных и честных людей. Единственное, чего, быть может, недодавал Людовик своему многочисленному потомству, — это отцовской ласки, нежности и теплоты. Но, в самом деле, невозможно ведь быть безупречным, не так ли? Людовик вовсе не считал, что способен на это, хотя, надо отдать ему должное, очень старался быть таковым.

Относясь к своим детям подобным образом, король, разумеется, был вправе ожидать от них благодарности, любви и послушания в ответ. Он не то чтобы требовал этого — скорей, для него само собой разумелось, что ни одно из его чад не будет столь сумасбродно, что не оценит добра, сделанного отцом. Так и было. Так и было вплоть до зимы того самого года, в который Жуанвилю пришлось отлучиться. И в эту самую зиму в мире и тишине, среди которых жило королевское семейство, грянул гром и заблистали молнии, а затем разразилась буря.

У Людовика не было любимых детей — он считал недостойным выделять одних среди других иначе, чем за их собственные достижения и добродетели. Однако, если присмотреться, можно было заметить, что он особенно благоволит к своей дочери Бланке. Она родилась в святой земле и, казалось, впитала в себя жгучую силу и обжигающую страсть этого края. К той зиме, о которой пойдет речь, это была статная, смуглая, гибкая черноволосая девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с черным огнем, полыхавшим в широко расставленных глазах. Она не была похожа ни на отца, ни, еще меньше, на мать. Если чьи черты и угадывались в этом открытом, дерзком, немного надменном лице, то это были черты ее бабки, знаменитой Кастильянки, которой она никогда не знала и в честь которой была названа.

Относясь к своим детям подобным образом, король, разумеется, был вправе ожидать от них благодарности, любви и послушания в ответ. Он не то чтобы требовал этого — скорей, для него само собой разумелось, что ни одно из его чад не будет столь сумасбродно, что не оценит добра, сделанного отцом. Так и было. Так и было вплоть до зимы того самого года, в который Жуанвилю пришлось отлучиться. И в эту самую зиму в мире и тишине, среди которых жило королевское семейство, грянул гром и заблистали молнии, а затем разразилась буря.

У Людовика не было любимых детей — он считал недостойным выделять одних среди других иначе, чем за их собственные достижения и добродетели. Однако, если присмотреться, можно было заметить, что он особенно благоволит к своей дочери Бланке. Она родилась в святой земле и, казалось, впитала в себя жгучую силу и обжигающую страсть этого края. К той зиме, о которой пойдет речь, это была статная, смуглая, гибкая черноволосая девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с черным огнем, полыхавшим в широко расставленных глазах. Она не была похожа ни на отца, ни, еще меньше, на мать. Если чьи черты и угадывались в этом открытом, дерзком, немного надменном лице, то это были черты ее бабки, знаменитой Кастильянки, которой она никогда не знала и в честь которой была названа.

Росла она сорванцом, и обществу своей сестры Маргариты, появившейся на свет через год после нее, предпочитала общество двух старших братьев — Пьера и Жана Тристана, также родившихся в Палестине, и, так же как Бланка, совсем не помнивших этой земли, однако закаленных ею, как закаляется сталь, рожденная в горячем горниле. Эта троица лазала по деревьям, скакала без седла через поле, играла в крестоносцев и сарацин, размахивая деревянными палками и крышками от кастрюль, на которых мелом коряво были выведены лилии — это должно было изображать родовые щиты. Королева Маргарита достаточно намучилась с этими тремя, а король Людовик и знать ни о чем не знал — как уже упоминалось, до десятилетнего возраста его дети для него как бы не существовали, и все жалобы и сетования их матери он пропускал мимо ушей.

Когда Бланке исполнилось десять, ее отдали в обучение. Она училась старательней, чем можно было ждать от нее, и любила огорошить своего наставника вопросом или выводом, на который тот не знал, что ответить, так как не привык слышать от столь юных созданий вопросы, не то что выводы. Будучи на редкость догадлива от природы, Бланка вскоре поняла, что наставники вовсе не намерены развивать ее ум, но только хотят вложить ей в голову то, что почитают верным. Должно быть, ей это весьма не понравилось, однако она об этом никому не сказала, кроме братьев, которые к тому времени уже достаточно подросли, чтобы иметь благоразумие не поддержать бунт сестры. Она же привыкла во всем полагаться на них, поэтому сама открыто мятеж поднимать не стала. Так прошло еще несколько лет.

И вот, в ту зиму, когда Жуанвиль покинул своего короля, Людовик, видимо, затосковал, и от тоски вдруг измыслил нечто из ряда вон выходящее. Будь Жуанвиль с ним рядом, вполне возможно, король открылся бы ему, как делал часто, а может, даже спросил бы его совета. И Жуанвиль знал бы, что ему в таком случае посоветовать. Но так случилось, что Жуанвиля не было рядом.

Поэтому как-то погожим зимним днем, когда свежий хрустящий снег ярко блестел под лучами зимнего солнца, Людовик спросил, где его дочь Бланка. Он задавал этот вопрос три или четыре раза в год — в том и проявлялось его особое благоволение к девочке, которую он, случалось, сажал к себе на колено, расспрашивал про совершенные ею сегодня добрые дела и, уточнив, честно ли она исповедалась давеча своему духовнику в грехах, отпускал со вздохом и словами: «Иди играй, дитя мое».

Королю ответили, что ее высочество Бланка с утра взяла коня и отправилась погулять в Венсенн, и до сих пор не вернулась. Людовик нахмурился — он не любил, когда его дочери ездили верхом, считая это для женщины не совсем пристойным занятием. Затем он повелел, чтобы, как только Бланка вернется, ее немедля препроводили к нему.

Так и было сделано.

Час спустя Бланка, сияющая, розовощекая от мороза, смеющаяся невесть чему — должно быть, ясному дню, зимнему солнышку, своей юности и жизненной силе, — вбежала в покои отца и приложилась губами к его руке — немного более ласково и немного более небрежно, чем это делали остальные дети Людовика. Она, должно быть, играла в Венсенне в снежки, потому что к платью ее прилип снег, и король молча смотрел, как она поднимается с колен и запоздало отряхивает льдинки с подола. Перчатки она сняла, видимо, на ходу, и они неизящно торчали теперь у нее за поясом; волосы ее от быстрой скачки растрепались, и несколько черных прядей выбились из-под сетки.

— Вы звали меня, отец? — спросила Бланка голосом, чуть дрожавшим от радостного возбуждения. Людовик окинул ее взглядом от темноволосой головки до маленьких ножек, обутых в бархатные сапожки. Нежность дрогнула в его спокойных глазах. Он любил свою легкомысленную дочку и ничего не мог с этим поделать.

И лишь от большой любви к ней он сказал затем то, что сказал.

— Сядьте, дитя мое. Хочу поговорить с вами о деле весьма серьезном. Оно касается вашего будущего и, не скрою, исполнения моей давней мечты. Сядьте и поговорим.

Бланка села, оправляя подол платья небрежным жестом, в котором сквозило изящество, немыслимым образом сочетавшееся в ней с порывистостью и резкостью движений. Она будто вечно спешила куда-то и вечно не успевала. Людовик терпеливо дождался, пока она усядется. Потом она воскликнула:

— Ах, батюшка, ну так я и знала, что вы что-то такое задумали! Вы так на меня глядели в последнее время, я прямо знала, что у вас что-нибудь на уме.

Она сказала это с игривостью, в которой было много детского, и с кокетством, в котором было много взрослого; она говорила как любимая дочка отца — и как девушка, знавшая, что вскоре придет пора ее просватать. Она хотела добавить что-то еще, но Людовик остановил ее, подняв ладонь. Бланка тут же умолкла — этот спокойный, размеренный жест Людовика на всех людей производил одно и то же воздействие, кем бы они ни были.

— Как вы знаете, дитя мое, — заговорил Людовик, видя, что дочь готова его слушать, — я с большим уважением отношусь к монашеским орденам, в особенности к нищенствующим. Это благороднейшая стезя, и великое благо — избрать ее для себя. Увы, мир наш несовершенен, и не каждый может стать тем, кем хочет. Бедняки хотят, но не могут стать королями, а король, как бы сильно ни захотел, не может стать монахом, ибо у него иной долг. Однако всякий из нас, не сумевший воплотить свою мечту, желает увидеть ее воплощение в своих детях. Я всегда мечтал, чтобы кто-нибудь из моих чад вступил в благословенные ряды святых братьев или сестер, и чтобы род наш, совершивший немало грехов, был защищен и обнадежен их молитвами. Дочь моя, я хочу, чтобы вы приняли постриг и стали цистерианкой в аббатстве Мобюиссон, воздвигнутом некогда вашей бабушкой, королевой Бланкой. Вы были названы в ее честь, и, думаю, будет уместно и достойно почтить ее светлую и чистую памяти подобным образом.

Король умолк и поднял глаза на свою дочь. Та сидела, будто громом пораженная, выпрямившись, широко распахнув свои темные глаза, застыв на краю кресла и сжав на коленях руки. Снег на ее подоле растаял, покрыв его неопрятными пятнами и утяжелив ткань. И Бланка сидела на месте так, словно тяжесть эта не давала ей двинуться с места.

— Отец… — начала было она, но Людовик прервал ее, как часто делал, беседуя с теми, кто от него тем или иным образом зависел:

— Разумеется, вы можете выбрать любой другой монастырь, если по какой-то причине у вас не лежит душа к Мобюиссону. Хотя мне бы хотелось именно этого, да и ваша бабушка, я верю, возрадуется на небесах. Я вас не тороплю, однако мне бы хотелось, чтобы к Пасхе вы мне дали окончательный ответ, дабы…

— Я могу дать вам окончательный ответ прямо сейчас, сир, — сказала Бланка, и Людовик улыбнулся.

— Ну, вот и прекрасно, вот и славно. Полагаю, мы…

— Вот мой ответ: нет, никогда, ни за что!

Теперь настал черед короля в изумлении и ужасе воззриться на свою дочь. Он не мог поверить, что она его перебила. И лишь мгновенье спустя он понял смысл сказанного ею — настолько невообразимый, что в первый миг Людовик не испытал даже гнева. Он просто не понял, что она сказала.

— Не обязательно цистерианский монастырь, Бланка. Это могут быть также кармелитки или…

— Ни кармелитки, ни бенедиктинки, никто, никто из этих несчастных женщин, заживо погребенных в четырех стенах! Никем из них я быть не хочу! О, батюшка, как вы можете? Как можете даже предлагать мне это?

— Я не предлагаю, — в растерянности проговорил Людовик, не в силах оторвать глаз от ее лица, резко побледневшего, вытянувшегося и ставшего еще некрасивей, чем обычно. — Я прошу вас уважить мое желание и память вашей бабушки, моей матери Бланки Кастильской…

Назад Дальше