Теперь настал черед короля в изумлении и ужасе воззриться на свою дочь. Он не мог поверить, что она его перебила. И лишь мгновенье спустя он понял смысл сказанного ею — настолько невообразимый, что в первый миг Людовик не испытал даже гнева. Он просто не понял, что она сказала.
— Не обязательно цистерианский монастырь, Бланка. Это могут быть также кармелитки или…
— Ни кармелитки, ни бенедиктинки, никто, никто из этих несчастных женщин, заживо погребенных в четырех стенах! Никем из них я быть не хочу! О, батюшка, как вы можете? Как можете даже предлагать мне это?
— Я не предлагаю, — в растерянности проговорил Людовик, не в силах оторвать глаз от ее лица, резко побледневшего, вытянувшегося и ставшего еще некрасивей, чем обычно. — Я прошу вас уважить мое желание и память вашей бабушки, моей матери Бланки Кастильской…
— И неужто вы вправду думаете, что ваша мать была бы рада видеть, как ее внучку силой отправляют в монастырь? — воскликнула Бланка и вскочила, тяжело качнув мокрой юбкой. Людовик медленно поднялся следом за ней.
— Что вы такое говорите? Отправляют силой? Постриг — величайшее благо, честь и радость, и никакое…
— Ах, оставьте себе эту радость и честь, мне ее даром не надо! — в досаде выпалила Бланка, отступая от отца так, словно боялась, что он прямо сейчас схватит ее за косы и потащит в аббатство Мобюиссон — постригать.
— Бланка! Не смейте говорить так со мной! — загремел Людовик, осознав наконец, что поведение его дочери было вызвано не растерянностью, не удивлением, не смущением от великой судьбы, которую он для нее выбрал, — нет, то был протест, то было несогласие, то был открытый бунт.
Людовик прожил на свете почти полвека, правил великой страной, усмирял могущественных противников, но он не имел ни малейшего представления о том, как поступать с бунтом своих детей — по той простой причине, что никогда с ним не сталкивался.
Он попытался, тем не менее, усмирить эту бурю.
— Дитя мое, я понимаю, что вы смущены и озадачены моим желанием. Вы ожидали, должно быть, что я выдам вас замуж, подобно вашим старшим сестрам. Но поймите, что доля, которую я предлагаю вам, чище и выше…
— Чище и выше чего? Ах, батюшка! Я просто не верю, что вы можете так со мной поступить. А матушка знает? — внезапно добавила Бланка — эта мысль, видимо, только сейчас пришла ей в голову.
Отношение Людовика к его супруге было достаточно сложным; в добром расположении духа он говорил о ней с кроткой улыбкой, но в гневе одно упоминание о жене лишь усиливало его раздражение.
Бланка вспомнила об этом слишком поздно.
— Я не обсуждал это с вашей матерью, — сухо сказал Людовик. — И не вижу в этом необходимости: не ей принимать подобного рода решения, в котором, впрочем, я уверен, она сполна бы меня поддержала. Ваша строптивость все сильней меня удивляет, Бланка. Вы огорчаете меня тем, что говорите, и тем, как на меня сейчас смотрите. Я руководствуюсь лишь мыслью о вашем благе…
— О ваших монахах вы думаете, о проклятых монахах, день и ночь, и все, а вовсе не о моем благе! — закричала Бланка ему в лицо и, разрыдавшись, выбежала прочь.
Людовик остался стоять, окончательно потрясенный ругательством, сорвавшимся с уст — и чьих! — с уст его собственной дочери, той, которую он, будучи откровенен с самим собой, мог бы назвать любимой.
И лишний раз убедился Людовик в том, сколь развращает детей положение любимых, сколь дурно влияет на их неокрепшие умы, подвластные искусам сатаны.
Он решил дать дочери время опомниться и — он почти не сомневался в этом — одуматься. Он не стал больше беспокоить ее в тот день, однако вечером заметил, что жена его смотрит на него с запрятанной тревогой, в которой проскальзывало смятение. Он подумал, не поговорить ли с нею, но затем отмел эту мысль. Он сказал Бланке правду: не королеве Маргарите было принимать такого рода решения. Она слишком баловала детей и слишком много внимания уделяла земному. Да и монахов, Людовик подозревал, недолюбливала, хоть и пыталась это скрывать.
Людовик вызвал Бланку к себе на следующий день. Та отказалась явиться. Король дважды переспросил запинающегося слугу, который передал этот отказ — в него трудно было проверить. Королям не отказывают; королю Людовику не отказывает никто и никогда, не из-за страха, а потому что король Людовик не попросит дурного. Он послал за ней снова, настойчиво повторяя приказ. Она вновь не явилась.
Когда он пришел к ней сам (подумав невольно, что более строгий отец велел бы страже притащить непокорную девчонку силой), дамы в ее покоях встретили его крайним смятением и вестью, что ее высочество заперлась у себя, и войти к ней никак невозможно, если только не выломать дверь.
Людовик ушел побитый, униженный, глубоко потрясенный поведением дочери, и еще больше — тем, что совершенно не предвидел подобного отклика на свое пожелание.
Бланка просидела у себя взаперти два дня, и, как доносили слуги, все эти два дня прорыдала. От еды она отказывалась и никого не хотела видеть — даже Жана Тристана, который, прознав про беду, прибежал к сестре, но она не впустила его, крича через дверь, что все сговорились против нее, все ей враги, но она просто так не дастся. Ее ярость никак не утихала, и даже не переходила в горе, как это бывает с людьми, которым навязывают нежеланную судьбу. Ибо горе — признак смирения, а Бланка не собиралась смиряться. Она потребовала бумагу и перья; ей не посмели отказать, и она целыми днями что-то писала у себя, куда-то отправляла гонцов, которые уезжали так поспешно, что их не успевали задержать и допросить. Людовик, впрочем, и не отдавал таких приказаний: он никак не мог оправиться от удара и потому не предпринимал пока никаких решительных действий.
Что-то мешало ему обсудить все это прискорбное положение со своим духовником: Людовик сам не понимал, что именно. Он стыдился того, что не сумел управиться с собственной дочерью, и еще больше стыдился страха, который испытал, когда она открыто выступила против него. Ибо это был именно страх: страх неведомого, непознанного, более сильного, чем король и его воля. Людовик не понимал, что было источником этого страха, пока не поговорил с королевой Маргаритой. Верней, он лишь обронил несколько слов о том, что с Бланкой трудно сладить — скорее размышляя вслух, чем делясь своими чувствами с супругой. В ответ Маргарита подняла на него глаза, что делала в последние годы все реже и реже, и сказала, неожиданно отрывисто и почти сухо:
— Разумеется, с ней трудно сладить. Всегда было трудно. Она так похожа на вашу матушку. Порой она меня этим просто пугает.
И тогда Людовик понял.
Его дочь Бланка действительно была копией его собственной матери — и не только лицом. Ее нрав, ее смелость, то, как надменно она вздергивала подбородок даже в детстве, когда ее бранили, то, как не плакала и только кусала губы, поранившись, то, какой она была своенравной, нетерпеливой, умной и самостоятельной, даром что положение женщины делало ее зависимым существом, — все это было в ней от бабки, и все это Людовик, сам не сознавая того, видел в ней, наблюдая, как она играет, бегает и растет. И именно поэтому он любил ее, именно поэтому выделял среди прочих детей: он видел в ней Бланку Кастильскую, свою любимую матушку, с которой когда-то расстался и потерю которой так и не смог пережить до конца.
Людовик обожал свою мать, и никогда не умел справляться с нею. Но это и не требовалось, ибо они всегда жили в мире и согласии. Теперь же между ним и его дочерью не было ни согласия, ни мира. И он не знал, что делать.
Опасаясь, как бы Бланка, в своем невиданном сумасбродстве, не надумала сбежать, Людовик велел запереть ее — так ее добровольное затворничество сменилось принудительным. Выйти из своего заточения она могла лишь тогда, когда согласилась бы спокойно поговорить с отцом и обсудить сложившееся положение. Однако Бланка упорно отказывалась от встречи. Людовику ничего не оставалось, как продолжать держать ее под замком.
Так-то они и встретили светлый праздник Пасхи. И это-то рассказала Жуанвилю королева Маргарита вскоре после его прибытия; а то, чего не знала Маргарита, немного позже добавил сам король, когда перестал сердиться на Жуанвиля за его необдуманные слова насчет смертных грехов и проказы. Рассказав Жуанвилю все, Людовик спросил:
— Ну? И скажите мне, Жан, где же я неправильно или недостойно поступил?
«О, сир! — подумал Жуанвиль. — Вы всегда поступаете правильно и достойно. Но правильно и достойно — не обязательно значит мудро. Бланку — и в монастырь, Бланку, Бланку в монастырь! Кастильянку в монастырь! Может, угодно вам еще будет в монастырь засадить солнце?»
Но вслух он сказал лишь:
— Сир, простите, но я не могу дать вам никакого совета.
Ибо хотя Жан Жуанвиль и был человеком, который мог говорить королю Людовику больше, чем кто бы то ни было, но даже Жан Жуанвиль не мог говорить королю Людовику все. Слишком далеко было от короля Людовика до Жана Жуанвиля, до Бланки, до Маргариты и до всех остальных смертных, кто хотел просто радоваться и жить, и играть в снежки под январским солнцем.
После Пасхи, по окончании поста, король снял власяницу, разрешил играть при дворе светскую музыку и подавать к столу крольчатину и черешню. Всех радовало это послабление, и Бланку оно бы обрадовало особо, потому что она любила черешню и танцевать любила тоже. Но Бланка все еще сидела под замком, хотя уже близилось Вознесение, и становилось неясно, куда заведет эта безмолвная война между Людовиком и его строптивой дочерью. Маргарита жаловалась Жуанвилю, что ни с Бланкой, ни с Людовиком говорить невозможно: оба считали себя правыми и стояли на своем. Людовик пытался было использовать Маргариту посредником в переговорах с дочерью, но Бланка и от этого отказалась.
Была середина мая, стояли ласковые, душистые дни, одни из лучших в году, когда в Париж прискакал гонец из Ватикана. Он вез два письма: одно из них было адресовано королю Людовику, другое — принцессе Бланке.
Оба письма попали сперва к королю, так как, заперев дочь, он прервал также и ее переписку, опасаясь, как бы она не замыслила какой-нибудь дерзкой глупости.
Впрочем, двух дней в самом начале своего домашнего ареста Бланке хватило, что написать все необходимые письма.
Жуанвиль не удивился, когда король потребовал его к себе. Они виделись теперь почти ежедневно, хотя и не так много, как до крестового похода. Входя к королю, Жуанвиль ожидал застать там других его приближенных — Рамона де Сорбонна, епископа Шартрского, Амори де Монфора — словом, тот небольшой кружок, с которым Людовик любил проводить время, если только не тратил его на монахов. Однако король оказался один. При нем не было даже никого из доминиканцев и францисканцев, которые в последнее время крутились вокруг него почти неотлучно.
Людовик был растрепан, словно только что встал с постели, и стоял у камина, читая — похоже, не в первый раз — какое-то письмо, когда Жуанвиль вошел и поклонился ему. Король взглянул на него сильно запавшими глазами с покрасневшими веками и, не снизойдя даже до приветствия, резко протянул Жуанвилю письмо.
— Читайте.
Это звучало как приказ. Жуанвиль взял свиток — и заколебался: письмо было адресовано Бланке Капет, дочери короля Франции.
— Сир… — начал Жуанвиль, и Людовик, повысив голос, сказал:
— Да читайте же!
И Жуанвилю почудилось, что королю стоило большого труда не добавить «черт вас возьми!».
Письмо было написано на латыни в официальных, тяжеловесных и значительных выражениях. Однако в нем проскальзывали и живые, даже мягкие нотки, выдававшие большое личное участие Папы Урбана IV к судьбе юной французской принцессы. Сим посланием понтифик уведомлял Бланку Капет, что со всем тщанием изучил ее прошение и нашел его не лишенным здравого смысла. Особа королевской крови, писал Папа, хотя и является рабой Божией в той самой мере, в какой и обычная простолюдинка, однако свободной воли имеет больше, а ведь именно свободная воля — то, что дано Господом нашим рабам своим, дабы вершили они истинный выбор и не вершили ложного. Посему не должно никому посягать на свободную волю такой особы. С другой стороны, писал далее Папа, дитя должно чтить отца своего и мать свою, слушаться их и принимать их советы и наставления, буде окажутся они мудры. Однако — и Жуанвиль заметил, что в этом месте свиток был смят, словно Людовик, дочитав, сжал его в кулаке, — не все отцы мудры, и не все отцовские советы преисполнены истины. Каждый христианин подвергается искусу тщеславия и властолюбия. И ежели королю Людовику угодно восславить себя, отдав Господу свою дочь, не должно королю Людовику делать это против ее собственной воли, ибо так король Людовик отнимает чужую свободную волю и тешит свое тщеславие, а стало быть, от пострига его дочери более радости станет дьяволу, а не Богу.
В завершении сей наставительной речи понтифик добавлял, что сим посланием он снимает с Бланки Капет все обеты, которые ее заставят принести против воли, и дарует ей право не выполнять подобный обет, как если бы он вовсе не был дан.
Именно об этой привилегии, бесспорно, Бланка и просила, когда написала в Ватикан в первые же дни ссоры с отцом.
Жуанвиль опустил письмо и прочистил горло. Людовик смотрел на него болезненно горящим взглядом. Жуанвиль понял, что от него ждут какого-то ответа — иначе бы король не позвал его сейчас для встречи наедине.
— Что ж, — снова прокашлявшись, сказал Жуанвиль. — Теперь совершенно ясно, отчего она отказывалась встречаться с вами и отчего сидела так долго взаперти. Она ждала ответа Папы.
— О да, — сказал Людовик, и голос его звучал хрипло. — Она ждала, когда церковь дарует ей священное право наплевать своему отцу в глаза. Она дождалась.
— Сир! — запротестовал Жуанвиль, слегка испугавшись мутной тьмы, заволокшей Людовику взгляд. Он был — Жуанвиль увидел вдруг это — в ужасном гневе, таком ужасном, какого, быть может, никогда прежде не переживал, а оттого не знал, как с ним сладить. «Он может сделать сейчас что-то страшное», — подумал Жуанвиль и заговорил решительнее: — Сир, я уверен, что ничего подобного у ее высочества на уме не было. Она лишь хотела обезопасить себя, гарантировать…
— Обезопасить себя! Да от чего обезопасить, Господа Бога ради? Разве я собирался ее казнить или заточить в башне Лувра? Разве я ей враг?
— Нет, сир, вы не враг ей, но она не знает об этом.
Людовик посмотрел на Жуанвиля так, будто услышал в его словах нечто особенное, чего Жуанвиль вовсе не хотел подразумевать.
— Да, — сказал король. — И она ведет себя со мной как с врагом.
Он забрал у Жуанвиля письмо и дал ему другое, лежавшее до сих пор на каминной полке. Это было послание Папы уже непосредственно королю Людовику.
— Это читайте тоже.
Жуанвиль прочел. Второе письмо было короче и суше первого. В нем Папа Урбан IV сообщал королю французскому, что ежели он считает, будто в служении Господу не может быть чрезмерного рвения, то он заблуждается, ибо, принуждая свою дочь к постригу, преступает меру; и что куда лучше он мог бы послужить святой матери Церкви, если бы перестал притеснять на своих землях епископов и исправнее следил бы за выплатой десятины в Лангедоке и Провансе. О снятии с Бланки монашеского обета, буде тот был бы принесен до прибытия письма, Папа не упоминал. Видимо, он считал, что это дело между ним и Бланкой, и что высланной им Бланке грамоты вполне довольно.
Пока Жуанвиль читал это письмо, Людовик отошел к креслу и сел. Жуанвиль заметил на столике у камина бутылку вина и чашу, полную до краев. Вино в чаше переливалось густым цветом венозной крови. Жуанвиль впервые за двадцать лет видел, чтобы Людовик пил неразбавленное вино. — Конечно, — сказал внезапно король, словно отвечая на немой вопрос Жуанвиля, — конечно же, он дал ей это позволение снять с себя обет единственно из неприязни ко мне. Это его способ мне досадить и указать то место, которое он для меня почитает достойным. Он хочет мне показать, что, как я вмешиваюсь в его власть на своей земле, так и он может вмешаться в то, что я делаю в своем собственном доме. Я говорю «да», а он говорит «нет», и его слово здесь сильней моего, потому что ему, а не мне, подчиняются монастыри. Он задумал унизить меня. Его святейшество Папа и моя родная дочь вместе задумали унизить меня. И это им удалось.
Жуанвиль хотел возразить, хотел сказать, что уж во всяком случае у Бланки не было против него никакого дурного замысла — она лишь хочет жить, а не быть погребенной заживо, и сделала для этого все, что считала нужным. Но он промолчал, видя, что Людовик слишком глубоко ушел в свои рассуждения и в свой гнев — до него было теперь не достучаться. Король осушил чашу едва ли не залпом, затем встал и с грубой силой дернул за шнур, вызывая слугу.
— Приведите ко мне принцессу Бланку, — велел он, когда слуга явился. — Она не захочет идти, так скажите, что у меня для нее письмо из Ватикана. И ежели угодно ей прочитать — то пусть приходит сюда и читает здесь.
Три четверти часа спустя Бланка явилась в покои своего отца. Едва она вошла, стало ясно, отчего она так задержалась. На ней было ее лучшее платье — роскошный наряд лимонно-желтого шелка, с нижней юбкой и рукавами из золотой парчи, расшитый цветами и отделанный по подолу жемчужной нитью. Волосы она забрала под жемчужную сетку, шею и руки украсила тяжелыми драгоценностями из аметиста, золота и янтаря. Она была как солнце, взошедшее в жаркий день: вся горела и сверкала, словно бросая вызов одним видом своим всему тому, чем был и желал быть ее отец. Она была страшно бледна, но бледность шла к ней, оттеняемая смолянисто-черными волосами, и некрасивое лицо ее, вытянутое и обескровленное долгими бессонными ночами, стало суровее, старше — и было прекрасно. И гордо, надменно глядели на короля Людовика с этого лица темные выплаканные глаза.
Несколько мгновений все — и отец, и дочь, и невольный свидетель Жуанвиль — молчали, словно пытаясь привыкнуть к этой перемене. Людовик разглядывал свою дочь, словно женщину, которую видел впервые в жизни. Затем молча указал ей на свиток с папской печатью, свисающий с камина.