Легенда о Людовике - Юлия Остапенко 54 стр.


— Ты был там, — криво и страшно улыбаясь, сказал Людовик — он впервые обратился к Жуанвилю на «ты». — Ты там был. Видел это. Слышал его. Кто он был? Ты понял? Ты понял, с кем мы говорили?

— Еще бы не понять. Еще б не понять, но… не надо его поминать лишний раз, сир. Это прошло, вы устояли против искушения и…

— Ты думаешь, это был дьявол?

Жуанвиль раскрыл рот.

— А кто ж еще?! Да вы же сами видели, вы видели, как он…

— Как он воскрешает мертвых. Да. Видел, — кривая ухмылка на лице Людовика превратилась в гримасу боли, а потом наконец пропала. Король отвернулся и закрыл лицо руками. — Если бы я был уверен. Если бы я был уверен… то не было б веры. Уходите. Жан, уходите. Забудьте. Мы с вами видели сон. Просто видели один и тот же сон. Завтра мы его и не вспомним.

— Мы видели один и тот же сон, — тупо повторил Жуанвиль, и Людовик кивнул, не отнимая рук от лица.

— Да. Идите. Прошу вас.

И Жуанвиль ушел, а по дороге в свои покои вспомнил, что в этом сне — в действительном сне, который приснился им с Людовиком в ту ночь один на двоих, — у человека в зеленом, надевшем на короля сорочку из красной саржи, на запястьях были черные пятна, напоминающие одновременно и пятна копоти, и следы от распятия.

Глава шестнадцатая

Шампань, 1270 год

Летним погожим днем на винодельне, что в угодьях сенешаля Шампани, четверо рослых, сильных, упругих девушек топтали в бадье виноград. Все они были ладные, красивые здоровой крестьянскою красотой, свежие и спелые, как те ягоды, что они мяли ногами. Девушки задирали юбки до самых колен своими красными, натруженными руками, одна из них пела, а трое других отплясывали в ягодной жиже, расползавшейся под их жесткими пятками, загрубевшими от каждодневного ношения сабо, — так и мелькали крепкие ляжки, побуревшие от виноградного сока. Жан Жуанвиль стоял в тридцати шагах от них, прислонившись к дереву, и глядел.

А в тридцати шагах от Жана Жуанвиля стояла Мари Жуанвиль и глядела на своего мужа.

Должно ли жене благородного рыцаря ревновать своего супруга? О, этот вопрос Мари Жуанвиль тысячу раз задавала себе, Господу Богу и своему исповеднику. Ибо ревность была вторым именем и первой натурой Мари Жуанвиль. Ревность поселилась в ее сердце еще прежде, чем любовь: едва узнав своего будущего супруга, выбранного ей отцом, она взревновала его, и ревностью полюбила. «Дурно ли это?» — спрашивала она на исповеди перед венчанием, и святой отец, крестивший ее когда-то, ответил: «Очень дурно, дитя мое. Ревность похвальна тогда лишь, когда она проявляет себя в служении. А если в зависти — то очень, очень дурна». Мари Жуанвиль постаралась запомнить это, и всякий раз, когда сердце ее наполнялось знакомой, привычной, неудержимой яростью, она убегала к себе, запиралась, била себя по рукам и твердила: «Дурно, дурно! Ты злая, злая, Мари». Так она провела двадцать пять лет, уверенная в своей дурноте и злобе, и ни разу, ни полсловечком не обмолвилась об этом своему мужу.

Лето измучило землю зноем, урожай винограда в Жуанвиле не удался, и казалось, что работы для местных виноградарей будет мало. Однако сенешаль заявил, что дело можно и должно поправить, ежели взяться с умом. Больше месяца ездил он по всему графству, торгуясь со знатными сеньорами и с бедными фермерами за каждую гроздь. Ездил даже к графу Тибо Шампанскому, которого вроде не очень любил, и с которым долго не мог сторговаться; помогло только то, что супруга Тибо, Изабелла, дочь короля Людовика, хорошо относилась к Жуанвилю и, видимо, уговорила супруга пойти ему на уступку. Вернулся сенешаль довольный, сопровождаемый большим обозом отборного винограда. Но дорога отняла время, и виноград уже начинал бродить, оттого мять его надо было тотчас, не откладывая. Потому и позвали девок: все мужики, становившиеся на лето, как это называли в народе, «давильщиками», были при деле, а виноград еще оставался. Что же — позвали девок. Мальчишки со всей округи бегали посмотреть, как они задирают юбки, — да только их прогоняли прочь, а тем паче если сам мессир сенешаль являлся поглядеть, как тут его виноград. А уж если и супруга сенешаля… какие уж тут тогда мальчишки — совсем срам.

Оттого Мари Жуанвиль смотрела на своего мужа — и ревновала. Ревновала ли к этим девушкам, в которых видела свежесть и задор, давно утерянные ею самой? О нет. Ревновала ли она когда-либо к бесстыжим, развратным красавицам-сарацинкам, о которых вдоволь наслушалась от заезжих менестрелей и рыцарей, просивших крова в замке Жуанвиль? Нет. Ревновала ли к дерзким, пресыщенным парижанкам, окружавшим ее мужа изо дня в день, пока она, одна-одинешенька, в окружении детей и собак, дожидалась его в Шампани? Нет, нет, нет. Мари Жуанвиль лишь два раза в жизни видела предмет своей ревности, то единственное существо, которое всю жизнь вызывало в ней вспышки зависти и почти что неудержимой злобы; лишь дважды, но этого ей хватило, чтобы отравить свою жизнь и каждый час, такой редкий час, проведенную ею с мужем наедине.

Существом, к которому ревновала Мари, был король Людовик.

Она никогда не говорила с ним, кроме того раза, когда Жуанвиль представлял ее ко двору (чтобы на следующий же день отослать обратно, домой, в Шампань), и хотя многое о нем слышала, но знала, что он еще лучше, чем о нем говорят. И чем он лучше был, тем сильней она его ненавидела. Она даже рада была, что Жуанвиль никогда не звал ее за собой в Париж, никогда не предлагал поселиться с ним при дворе. Она боялась, что, оказавшись вблизи короля Людовика, не сможет больше держаться. Она видела это порою во сне, как подходит к нему, сидящему под этим своим знаменитым дубом, к такому доброму, наивно глядящему на нее прекрасными большими глазами снизу вверх, как нищий или дитя, встает над ним и кричит: «Отдайте моего мужа!»

Отдайте моего мужа…

Сперва она радовалась, что ей достался супруг, который так близок к королю. Дружба их не ослабевала с годами, и еще больше окрепла после совместного крестового похода. Порой Жуанвиль сердился на своего короля, порой король сердился на Жуанвиля, но это были ссоры добрых друзей, и происходили они — Мари была уверена в этом — лишь от порывистости и неудержимой честности Жуанвиля. Она знала, какой он честный: в их первую брачную ночь он сказал ей: «Вы нехороши собой, Мари, но я этому очень рад, ведь я увалень и неумеха, и женщин совсем не знаю. Мы будем очень счастливы, вот увидите». Ему было семнадцать лет тогда, а Мари — пятнадцать, и она растерялась от его прямоты, в равной степени жестокой и доброй. И годы не переменили его: он по-прежнему был до крайности прямодушен, и, Мари знала, многими нелюбим за это — но только не королем Людовиком.

Жуанвиль сказал ей правду в ту первую ночь: он не знал до нее других женщин, и, Мари была уверена в этом, после нее тоже не знал. Он вправду был не очень умел в постели (с отчаяния и от злости она несколько раз согрешила в его отсутствие, так что могла сравнить), но это оттого, что плотские утехи мало волновали его. Притом он не был чрезмерно набожен — не более, чем любой другой царедворец Людовика; он не любил ни азартных игр, ни охоты, ни даже войны, и в крестовый поход когда-то пошел без особого рвения, жалуясь Мари, что это предприятие его разорит — что, кстати, в конце концов и случилось. Он и виноделие не слишком любил — верней, был к нему безразличен, как и ко всему в этом мире — ко всему, кроме встреч и бесед со своим дорогим королем. Он питался своим королем, ел своего короля, пил своего короля, молился на своего короля и в голове не держал, что можно иметь в жизни какой-то иной смысл. Мари Жуанвиль не сразу сполна поняла все это: потребовались годы, но когда осознание пришло наконец, оно было непоколебимым и неотвратимым, как приговор святой инквизиции.

Рассказывая о Париже, о Палестине, о королевском дворе, о битвах и молебнах, Жуанвиль никогда не говорил «я», только «мы с королем». Мы с королем пошли туда, мы с королем видели это, мы с королем, мы с королем.

Порой Мари хотелось спросить его: отчего? Что в нем такого, в этом святом короле? То, что он молится много? Но Жуанвиль сам не слишком аккуратно молился и ходил к обедне. Приезжая в Шампань, случалось, по неделе службы пропускал. Так что же тогда?

Мари Жуанвиль, искренне считавшая себя дурной и озлобленной женщиной, была достаточно добра и великодушна, чтобы никогда не задавать своему мужу этот вопрос. Не только по одной доброте, впрочем: в те редкие дни, когда он приезжал, она так радовалась ему и так упивалась его присутствием рядом, что ей было жалко времени, чтоб снова говорить о том, что и без того отнимало слишком много ее душевных сил во все время его отсутствия. Когда-то она еще пыталась увлечь его рассказами о детях, об их успехах, но Жуанвиль слушал вполуха, рассеянно кивая и ловя любую возможность, чтоб снова вставить извечное «мы с королем». Порой Мари не знала, кого ненавидит больше: Людовика или самого Жуанвиля. Она прелюбодействовала только из одной этой ненависти и из мести им обоим, а после всякий раз горько раскаивалась и стыдилась, ведь ни перед Богом, ни перед людьми ее муж ни в чем не был повинен. Если он и был так смертельно, так неистово предан своему королю, то в этом не вина его была и не умысел даже, а только его собственная беда.

Иногда он оставался дома долго, неделями, месяцами, и это обычно значило, что они с Людовиком в ссоре. В первые дни Мари радовалась, но очень быстро радость сменялась тоской и тревогой. Будучи в размолвке с королем, Жуанвиль никогда не бывал счастлив. Ни ласка жены и суета детей, ни летнее солнце и душистый сок винограда — ничто не могло вызвать на его лице улыбку, ничто не окрашивало румянцем его щеки. Он никогда не рассказывал Мари о том, отчего именно они ссорились, но она догадывалась, что, должно быть, король снова спросил что-то у Жуанвиля, а Жуанвиль, к своему несчастью, снова ответил честно. Людовик любил честность куда больше, чем обычно любят ее монархи, но вообще очень мало людей любят честность, когда она абсолютна. Жуанвиль, на свою беду, не знал меры ни в откровенности, ни в дружбе — так же, как Людовик не знал меры в своем служении Богу. Порой Мари со свойственной всем несчастным женщинам проницательностью думала, что именно это отсутствие чувства меры столь сближает ее мужа с королем Франции, хоть и проявляется совсем в разных вещах.

И вот теперь Жуанвиль жил в Шампани уже два года. Два года — безвыездно, отлучаясь только затем, чтобы объехать графство по своим обязанностям сенешаля. Никаких писем из Парижа он в это время не получал. Он приехал в Шампань, как только стало известно, что король объявляет новый крестовый поход.

Два года. Первые два года в жизни Мари, когда ее муж принадлежал только ей. И никогда он не принадлежал ей меньше.

«Ах, и отчего он не глядит на этих девушек!» — подумала Мари вдруг едва ли не в гневе, оскорбленная, раздосадованная, расстроенная тем, что муж ее, перед которым отплясывают, сверкая ляжками, четверо ладных девиц, смотрит на этих девиц и не видит их. Как хорошо было бы, если б он их видел. Если б затащил какую-то из них украдкой на сеновал — да что какую-то, отчего бы и не всех разом! Судя по хитрым взглядам, которые кидали красавицы на стоящего поодаль господина, ни одна бы не отказалась…

«Да только ему их не надо. И никогда не было надо», — подумала Мари Жуанвиль и пошла вперед, к своему мужу, стоявшему к ней спиной. Шла и думала: «Довольно уже. Довольно».

Он не услышал ее шагов и вздрогнул, когда она обе руки положила сзади ему на плечи. Обернулся, извиняясь слабой улыбкой — не за то, что она его застала наблюдающим этакую картину, а за то, о чем думал на самом деле. Мари оправила его волосы, сбитые ветром, погладила по небритой щеке.

— Поехал бы ты, — сказала она. — Поехал бы уже. Что ты так мучишь себя? И его…

Улыбка исчезла из глаз Жуанвиля. Он хотел отвернуться было, но Мари не дала. Слишком долго она терпела — слишком долго смотрела, как муж ее здесь несчастен. И ее, злую, недобрую женщину, это не делало ни капли счастливей.

— Он же, кажется, в сентябре выступает? Прождешь еще немного — и вовсе не застанешь его, — продолжала Мари, настойчиво вглядываясь Жуанвилю в глаза. Как прятал он эти глаза от нее! Как стыдно ему, поняла она с изумлением, — стыдно, что она так хорошо его знает. Но как же было не знать Жуанвиля, ничего не умевшего и не желавшего в своей душе укрывать?

— Я не могу поехать, — ответил он наконец. — Он… не станет слушать меня.

— И только в этом все дело? Да он же тебя и прежде не всякий раз слушал, а все же…

— Теперь другое. Тут… другое, Мари. — Он вздохнул, глубоко, тяжело, словно выпуская дыхание, которое очень долго держал в груди. — На этот раз я не могу с ним пойти. И что хуже… что еще хуже — я не хочу с ним идти. А это по отношению к нему так нечестно… так несправедливо.

У Мари екнуло в груди: неужто, неужто… неужто наступил наконец день, когда закончатся эти «мы с королем», когда король будет сам по себе, и Жуанвиль — сам по себе, со своею женой, со своими детьми… неужто?

— Матье на днях выучился считать, — сказала она. — Прибежал ко мне и говорит: «Матушка, а знаете, сколько яблонь в саду у северного холма? Восемь! Было двенадцать, а буря четыре сломила, стало быть, восемь». А Жан вчера меня извел разговором, когда уж его в рыцари посвятят, — я говорю, у отца спроси, а он тебе докучать боится… А Гертруда хвалилась, что на лошади перемахнула ограду на пастбище — ну ровно мальчишка какой, и хвалится-то еще, хоть бы ты ее пристыдил! А еще я беременна, Жан.

Она не собиралась ему говорить — не теперь, не так — и сама не знала, как сорвалось с языка. Он почти не слушал ее, когда она говорила о детях, верней, вслушивался с усилием, словно слыша одновременно что-то еще, что куда больше его занимало. Но от последних слов ее он резко повернулся и поглядел ей в лицо, долгим, внимательным взглядом. Она зарделась, чувствуя себя виноватой за то, что сказала, — как бы не подумал он, что она удержать его хочет. Полно уж: пятеро их детей наглядно уже показали ей, что его ничем не удержишь…

— Прости. Прости, это я так… к слову. Но ты все равно езжай. Езжай в Париж, пока не поздно еще, пока не…

Жуанвиль взял в ладони ее круглое, некрасивое лицо и поцеловал ее в губы.

Он ее долго целовал, нежно, жадно, так, как редко бывало с ним даже в юности, а у Мари кровь шумела в ушах, и смутно она слышала сквозь этот гул пение давильщицы да смачное чавканье виноградной мякоти под девичьими ногами. И безумно нахлынуло вдруг: кинуться к бадье, прогнать девок, сбросить туфли самой, запрыгнуть, юбки задрать до колен, и топтать так, чтобы брызнул на парчовое платье пьянящий сок, и петь, и смеяться, и чтоб он смотрел, и чтоб глаза у него горели — вот так…

Выпив Мари до дна, Жуанвиль отпустил ее — только затем, чтоб тут же обнять и прижать к себе так крепко, словно она была птицей, норовящей рвануться из рук.

— Я столько раз его упрекал, — хриплый, срывающийся голос его ей в волосы, — столько раз ему говорил, что он дурно себя ведет со своею женой, с детьми… а сам-то я чем был лучше? Ох, Мари, ты простишь ли меня хоть когда-нибудь? Я поеду к нему. Так Господь рассудил, не знаю, чую, зачем-то я ему нужен…

Она высвободилась и перекрестила его, и он склонил перед нею голову, перед ней и перед дитятей, которое нарождалось в ее чреве, и принял благословение. Она святей сейчас была для него, чем Богоматерь, потому что несла новую жизнь и спасение не всему человечеству, а одному только бедному Жану Жуанвилю, Жану Жуанвилю без его короля.

— Как славно, что вы наконец приехали, — такими словами встретила Жуанвиля королева Маргарита, вставая с кресла и протягивая ему разом обе руки.

Она принимала Жуанвиля не в собственных покоях, как зачастую бывало прежде, а в зале, где на обтянутом пурпурным бархатом возвышении стояло кресло с высокой резной спинкой. При королеве была ее свита — несколько дам, которым она доверяла ввиду того, что они и их мужья были обласканы ее милостью, — и такой прием почудился Жуанвилю излишне официальным и лишенным того домашнего тепла, к которому он привык за долгие годы, проведенные в королевской семье.

Жуанвиль поднялся с колен и, поколебавшись мгновение, взял одну из протянутых ему рук и смиренно поцеловал массивный перстень на руке Маргариты. Будь они наедине, он принял бы обе протянутые руки — которые королева подала ему не иначе как по привычке, слегка забывшись, — и пожал бы их крепко и нежно, вмещая в рукопожатие всю преданную любовь, уважение и сострадание, которые он питал к этой женщине. Но увы — в присутствии ее дам он не решился на это.

— Добрый, старый друг, — проговорила Маргарита, садясь назад в свое кресло и знаком прося Жуанвиля сесть напротив нее. — Как долго вас не было! Мы уж думали, вы нас совсем покинули. И это в такой-то час! Многое, многое переменилось с тех пор…

Жуанвиль кивнул, невольно разглядывая ее под едва уловимые смешки и шушуканье дам. Говоря о переменах, королеве следовало бы начать с себя. Жуанвиль помнил ее другой: за два года, что они не виделись, она располнела, расплылась — мало что в этой дородной женщине напоминало ту хрупкую девушку с огромными, широко распахнутыми глазами, что много лет назад приехала из Прованса выходить замуж за французского короля. Многочисленные роды не прибавили ей ни грации, ни здоровья, однако Жуанвиль, живя с ней почти бок о бок, годами не замечал этого, пока не уехал надолго. В том, конечно, не было никакой ее вины; но переменилось и что-то еще. И это что-то больше, чем присутствие дам, помешало Жуанвилю взять королеву за руки и пожать их, как должно доброму, старому другу, которым она его только что назвала. И не было ли в ее словах самой малой тени, самого слабого намека на фальшь?…

Словно чувствуя это, и в то же время не желая дать этой фальши разлиться меж ними в неловком молчании, королева продолжала говорить:

— Уж не знаю, как вы проводили время у себя в Шампани, мой друг, а тут все сплошная суета и беготня. Вы же знаете, разумеется, что супруг мой затеял новый сбор средств для похода в Тунис. Не стану лишать его удовольствия рассказать вам об этом самому — но поверьте мне на слово, это ничуть не проще, чем в прошлый раз. Верите ли, мы даже распродали мебель! Вот это кресло, на котором я нынче сижу — это лучшее кресло, что у меня осталось. Месяц назад в спальню ко мне заявились плотники и чуть не прямо из-под меня вытащили кровать! Вместо нее поставили, конечно, другую, поменьше. Но вы же знаете, как тяжело в нашем возрасте привыкать заново к новой постели — кости уже не те… А что я могла поделать? Его величество заявил, что старая моя кровать стоит четыреста сорок франков, тогда как новая — всего лишь двести шесть. Эта разница, сказал его величество, обеспечит трех пеших рыцарей в вооружении и с поклажей. Как будто эти три рыцаря вправду спасут Иерусалим…

Назад Дальше