Красные бокалы. Булат Окуджава и другие - Сарнов Бенедикт Михайлович 3 стр.


В некоторых выступлениях (поэтесса Б. Ахмадулина, поэт Б. Окуджава) чувствовалось стремление представить обстановку в творческих организациях так, будто нет никаких идеологических извращений, а просто идет борьба бездарных людей против талантливых.

Докладная записка Л.Ф. Ильичёва Н.С. Хрущёву. (Идеологические комиссии ЦК КПСС. 1958–1964: документы. М., 2000)

С партийной критикой своих стихов и песен Булат так и не согласился. Мало того! Он ни слова не сказал и о том, что разделяет мнение главного пахана о «пидарасах» и абстракционистах. Но, посылая Ильичёву свой сигнал , он сказал, в сущности, то же, о чем говорили с той же трибуны Аксёнов и Ахмадулина. Не в такой прямой и сервильной форме, как они, но по смыслу то же. И, в то время уже достаточно хорошо зная Булата, я понимал, как непросто далась ему эта его реплика, как противно было ему «взять в рот» эти слова.

Для Евтушенко его покаяние

не составляло никакой моральной проблемы. Лишний раз повиниться перед начальством и пообещать исправиться ему ничего не стоило, это было для него делом обычным и привычным.

В середине 60-х он опубликовал на Западе «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением наш поэт рассказывал там о многочисленных своих победах – в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то – в физкультуре и спорте. Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя на воротах, забил гол прямо от своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле. Запомнилась еще такая душераздирающая история. Гостя´ у Федерико Феллини и Джульетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл – по обыкновению – далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога – свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям – Федерико и Джульетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка – специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Джульетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола – с точки зрения начальства – состояла не в содержании произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

О том, как это выглядело, с не очень добродушным юмором (хотя вообще-то он к Евтушенко относился хорошо) сказал тогда Борис Слуцкий.

– Наблюдая это зрелище, – рассказывал он, – я подумал, что, если бы снять всё это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм , зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно. Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы: «Мое позорное легкомыслие!»

Думаю, что не испытывал никакого морального дискомфорта и Солженицын, когда просил Лебедева передать «дорогому Никите Сергеевичу» свою личную благодарность за его «отеческую заботу». По всем канонам лагерной морали только так – и не иначе – полагалось опытному, матерому лагернику вести себя с «начальничком», какого бы ранга этот «начальничек» ни был: «темнить», «косить», «раскидывать чернуху», «уходить в глухую несознанку», «втирать шары», «лепить горбатого», «играть незнанку», «толкать парашу».

Призывая нас «жить не по лжи», Александр Исаевич сам – для себя – исповедовал именно вот эту, лагерную мораль. И ничуть этого не стеснялся. Однажды прямо сказал о себе так:

...

С трудом или без труда далась покаянная речь Белле Ахмадулиной, с той же определенностью сказать не могу. Не знаю. Но думаю, что она далась ей без особого труда. Каждая женщина – немного актриса. А о женщине с такими внешними (и не только внешними) данными, как у Беллы, с ее женским очарованием и врожденным артистизмом, и говорить нечего. Силу своего женского очарования Белла сознавала и умело ею пользовалась. Потому-то я и думаю, что ей не так уж трудно было выграться в эту игру.

У Булата не было ни тех навыков, что у Евтушенко, ни тех, что у Солженицына, ни тех, что у Беллы. И ему выговорить те несколько слов, которые он все-таки заставил себя произнести, было не просто трудно – мучительно. И тут дело было даже не в том, что я обозначил словами «моральный дискомфорт». Для выражения этого его душевного состояния, как я его чувствовал и понимал, надо было найти какое-то другое слово.

Но искать это слово мне не пришлось: Булат сам подсказал мне его.

В 1963 году наши соседи

Алексей Яковлевич Каплер и Юля Друнина уговорили нас вместе поехать в турпоездку в Бельгию. А я в свою очередь уговорил присоединиться к нам еще одного нашего соседа, старого моего литинститутского товарища Макса Бременера с его женой Эрой.

Мы уже заранее предвкушали, как вшестером будем гулять по улицам Брюсселя. Но в последний момент – за день до вылета – нам сообщили, что Каплеры и Бременеры едут, а мы – нет.

Через две недели, вернувшись, соседи с упоением рассказывали нам, какая прелестная это была поездка. Только одно их там огорчало – что нас не было вместе с ними. Особенно остро они это почувствовали, когда в отеле на дверях соседнего номера прочли мою фамилию: номер был забронирован для нас.

Проглотив эту пилюлю, я, конечно, расстроился. Но – не слишком.

Знающие люди объяснили мне, что по каким-то правилам, официально нигде не объявленным, но всем известным, сперва надо съездить в какую-нибудь социалистическую страну и уж потом, пройдя это испытание, подавать на выезд в капиталистическую. А я нахально захотел сразу в Бельгию!

Тут, правда, была некоторая странность. У Макса и его жены Эры эта поездка в Бельгию тоже была первым их выездом за границу «большой зоны». Но их почему-то пустили, а нас нет.

Но я не стал ломать голову над этой загадкой. Что поделаешь, раз уж есть такое правило, надо ему подчиниться. И на следующий год мы с женой решили для начала съездить в Югославию.

И тоже наткнулись на отказ.

Знающие люди и на этот раз объяснили мне, что виноват тут опять был я. Оказывается, Югославия «по оформлению» выездных документов была приравнена к капиталистическим странам, поскольку Тито выбрал свой, особый, не наш, а, как тогда говорили, ревизионистский путь к социализму. Так что, уж коли я решил стать «выездным», начинать мне надо было с какой-нибудь другой страны. Лучше всего – с Болгарии.

А тут как раз друзья, собравшиеся целой компанией съездить на бархатный сезон в Болгарию, стали уговаривать меня и жену поехать вместе с ними. И мы согласились.

И что же?

Снова отказ.

На этот раз, правда, причина отказа была более или менее ясна. Я тогда подписывал все протестные письма (в защиту Синявского и Даниэля, в поддержку Солженицына, в защиту Гинзбурга и Галанскова), и меня надо было наказать.

Первое письмо (в защиту Синявского и Даниэля) начальство пропустило мимо ушей, никак на него не прореагировало. Но протестная волна нарастала, письма становились всё смелее и решительнее, а реакция начальства – всё круче, всё суровее. И в какой-то момент к подписантам было решено применить санкции.

Сам Брежнев прошамкал что-то с самой высокой государственной трибуны, и тут сразу пронесся слух, что всех подписантов будут высылать из Москвы.

Кстати, именно на эту невнятную угрозу генсека откликнулся Булат знаменитой своей песней:

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, ей-Богу.

В печатном варианте (напечатать ее Булату удалось лишь годы спустя) она называлась «Старинная студенческая песня», а строка «сулит нам дальнюю дорогу» в окончательной редакции выглядела уже так: «сулит дорогу нам к острогу».

Не знаю, что побудило Булата так изменить эту строку: то ли намерение архаичным словом «острог» получше замаскировать ее под «старину», то ли соблазн внутренней рифмы. Но в первоначальном варианте – я это помню хорошо – никакого острога не было. Да никаким острогом генсек нам тогда и не грозил. А вот на дальнюю дорогу намекал.

Но дело – слава тебе Господи! – обошлось и без дальней дороги. Для большинства из нас репрессии последовали совсем пустяковые. Я, например, отделался выговором, о существовании которого даже и узнал-то случайно…

И вот друзья уговорили меня подать заявление на эту туристскую поездку в Болгарию. И я подал. И снова нарвался на отказ.

Особых оснований обижаться у меня вроде не было. Тем более что к таким отказам я к тому времени вроде уже притерпелся. Но тут мне стало известно, что выкинули меня из списка подавших заявление сразу, на самой первой стадии прохождения выездных документов по инстанциям. Как оказалось, меня и жену даже и не включили в список.

Этого снести было нельзя.

Во всех прежних случаях мне отказывали какие-то таинственные, неведомые мне инстанции, и это было, как мне тогда представлялось, в порядке вещей. А тут мне – на самом раннем, самом первом этапе – отказал мой родной Союз писателей. Что такое? Почему такая дискриминация?

Возмутившись, я заглянул в кабинет секретаря по оргвопросам – не столько в надежде поправить дело, сколько для того, чтобы выразить ему свое негодование. Вместо хорошо мне знакомого Виктора Николаевича Ильина, бывшего генерал-лейтенанта КГБ (бывшего ли? Чекисты ведь бывшими не бывают!), там сидел замещавший его на тот момент другой секретарь – довольно известный в ту пору прозаик.

С ним я был знаком только шапочно, но, в отличие от отставного генерала ГБ, он со мною держался не по-чиновничьи, а как свой брат литератор. Внимательно выслушал мою сбивчивую гневную речь. Пожал плечами:

– Ума не приложу… – начал он. И, словно бы вдруг догадавшись (некоторый чрезмерный наигрыш тут сразу его выдал), предположил: – Постойте! Может быть, вы что-нибудь подписывали?

Я признался, что да, конечно, подписывал.

– Ну вот, – радуясь, что ему удалось так быстро разгадать загадку, сказал он. – Вот тут и зарыта собака. Вам надо, – дружелюбно посоветовал он, – написать в секретариат маленькое письмецо. Ну, сами понимаете: что по прошествии времени вы поняли, осознали… Ну, что я буду вам подсказывать, форму найдете сами. Разумеется, письмо это никуда не пойдет, так и останется лежать тут, в наших бумагах. На этот счет вы можете быть совершенно спокойны. Это не более чем простая формальность.

– Ладно, – сказал я. – Спасибо. Поеду не в Болгарию, а в Коктебель.

– Тоже неплохо, – улыбнулся он.

Итак, к общему удовольствию, всё разъяснилось.

Но и тут тоже была одна маленькая странность.

Те же письма, которые подписывал я, вместе со мной подписывали и мои друзья Боря Балтер и Лева Левицкий (это они уговорили нас поехать вместе с ними в Болгарию). И вот их пустили. А меня – нет.

Получалось, что где-то там, в тех неведомых мне высоких сферах, где заседала, как я слышал, какая-то неизвестно из кого состоящая «выездная комиссия», я был на каком-то особом счету, в каком-то особом «черном списке».

Так повторялось из года в год.

Но в начале 80-х, уж не знаю почему, приоткрылась и для меня какая-то щелочка, и мы с женой побывали в ГДР, Венгрии и Чехословакии. И тут, слегка обнаглев, я решил попытать счастья: для очередной турпоездки выбрал круиз по Дунаю.

Это был пробный шар. Твердо зная, что ни в какую капстрану меня все равно не выпустят, я подумал, что с круизом дело – чем черт не шутит! – авось и выгорит. Ведь там на нашем пути будут почти сплошь соцстраны, меж которыми, глядишь, как-нибудь затеряется одна-единственная капиталистическая – Австрия.

Но этот мой номер не прошел. И тут я уж окончательно усвоил, что настоящая заграница – не для меня.

В поездке по ГДР я познакомился и даже слегка подружился с очаровательным человеком – поэтом и переводчиком Элизбаром Ананиашвили. В одном разговоре он признался мне, что главная государственная граница для него тоже всегда была на замке. И хитроумный план насчет круиза по Дунаю мы с ним разработали совместно. И оба потерпели фиаско.

Элизбар был существенно старше меня, и положение его в Союзе писателей было – не то что у меня – вполне прочным (он был то ли председателем секции переводчиков, то ли возглавлял там у них какой-то совет по художественному переводу). И поэтому при очередной встрече я поинтересовался у него:

– Я-то ладно. Но вы… Неужели так вот и слопаете это? Не станете качать права?

Он сказал, что нет, не станет. И с улыбкой процитировал прелестную грузинскую поговорку:

– Мышка рылась, рылась и дорылась до кошки.

Мудрость поговорки я оценил, но сам всё-таки решил попробовать.

И вот сижу я в «предбаннике» перед кабинетом оргсекретаря Ильина, а в папке у меня в немалых творческих муках рожденное и неизвестно кому адресованное письмо, в котором я – опять-таки неизвестно кого – гневно вопрошаю: «За что меня и по какому праву?»

Сижу, жду, когда Виктор Николаевич освободится от очередного посетителя и сможет наконец уделить мне минутку-другую своего драгоценного времени.

И вдруг входит Булат.

– А ты что тут делаешь? – удивился он.

Слегка смутившись, я коротко объяснил ему суть дела и сказал, что вот, решил больше не глотать безропотно одну за другой эти горькие пилюли, а попробовать всё-таки «качать права».

Выслушав это мое короткое объяснение, Булат сморщился, как от боли, и сказал:

– Как это всё унизительно!

Я сразу понял, что сказанное относится не так ко мне, как к нему самому, к его собственному положению. Оно, как я знал, в то время было даже унизительнее моего.

Заглянув в предбанник, ведущий к кабинету Ильина, и увидав там меня, он недаром спросил: «А ты что тут делаешь?» Мог ведь спросить просто: «Что ты тут делаешь?» Без этого «а». Но спросил вот так.

Смысл этого «а» был примерно такой: «Я-то известно почему тут ошиваюсь. А тебя какая нелегкая сюда занесла?»

Сам он в то время к Ильину и другим совписовским секретарям ходил чуть ли не ежедневно, как на работу. Естественно, не потому, что ему так уж хотелось лицезреть их физиономии.

И не сам – не по доброй воле он туда ходил. Его вызывали. То на секретариат, то на партком.

В обоих этих инстанциях разворачивалось, раскручивалось его персональное дело.

Началось это давно, еще два года тому назад – летом 1970 года.

Вызвал его тогда к себе для беседы (пока еще только для беседы) тот самый Виктор Николаевич Ильин и поинтересовался, каким образом его повесть «Фотограф Жора», не напечатанная в СССР, оказалась за рубежом. Булат ответил на этот вопрос (генерал, надо думать, это от него потребовал) таким письменным объяснением.

...

Объяснение это Ильина, видимо, удовлетворило, и Булат даже перешел в контратаку. Воспользовавшись этим поводом, стал качать права.

А может быть, уже в процессе устного обсуждения этого инцидента с Ильиным он выдвинул свои, встречные претензии к Союзу писателей.

Десять дней спустя (26 июля) он отправил в партком Московской писательской организации другое письмо....
Назад Дальше