И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи XVII века, века благородной старины) заворожила нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета…
Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой, ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным — до рези в глазах — пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей…
…Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гуд многовекового колокола…
* * *В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней.
Он уговорил нас проехаться в Акко. Нам все было некогда, мы отговаривались, он напирал, доказывал, что вот сейчас начнется давно запланированная реконструкция всего уникального района порта, и мы — все, все потеряем и будем всю жизнь жалеть, будем рвать на себе волосы, будем пропадать — нет другого слова !
Наконец мы сдались. Выехали утром, по пути зарулили в Хайфу, где зашли в музей Мане Каца, который он давно обещал нам показать. Погуляли по дому художника, стоящему наверху над обрывом, потом пили кофе в какой-то забегаловке, где — тут варят такой кофе, что дай вам бог всю жизнь!
Кофе был самым обыкновенным. Но до забегаловки ехали долго, плутали по улицам, дважды попадали не в ту забегаловку, хотя в любой и каждой можно было бы выпить точно такой кофе…
Наконец часам к двум добрались до Акко…
Йоське хотелось самолично провести нас по залам крестоносцев. Мы оставили машину в одной из улочек неподалеку от рынка, и я беспокоилась, что мы забудем где и не отыщем ее никогда.
— Я — забыть, где моя машина?! — презрительно, с силой восклицал Йоська. — Ты знаешь — какая моя память? Как три профессора!
С ним я всегда была готова к любому повороту событий, поэтому нисколько не удивилась, когда выяснилось, что залы крестоносцев уже закрыты.
Он обезумел от горя. Бросился искать кого-нибудь, кто — в порядке исключения — открыл бы нам двери. Сторож-марокканец не мог понять, почему именно нас он должен запустить в пустой музей. Йоська бесновался, жестикулировал, кричал…
— Мы ехать целый день из Маале-Адумим, чтобы в Акко стукнуть лоб в закрытый дверь?!
Сторож сначала пытался обсудить вопрос мирно, объяснить, но — слово за слово… мы с трудом их растащили…
— День пропал!!! — восклицал он.
Мы успокаивали его, уговаривали, что свет клином на крестоносцах не сошелся. Повели его гулять по окрестностям, сделали большой крюк по местному рынку, где я накупила каких-то тяжелых арабских сластей…
— День испорчен, — огорченно повторял Йоська. Ах, он не мог успокоиться! — Погублен день…
Он хотел немедленно ехать назад, прочь из этого негостеприимного города. Но мы уговорили его пообедать в порту… Побродив по причалу, нашли подходящий рыбный ресторан и сели прямо на берегу, за столиком под красным тентом. Вообще, все убранство этого нехитрого заведения было выдержано в красных тонах: красные скатерти, красные салфетки, приборы с красными ручками. На беленой стене старого арабского дома висело широкое красное сюзане «а-ля бедуин», инкрустированное крошечными зеркальцами, пускающими зайчики. И в тон всему этому жаркому великолепию на моей голове сидела широкополая шляпа из красной соломки…
Мы заказали просто жареной форели, справедливо полагая, что здесь ее не испортят. И, пока ждали заказанного, на террасе посвежело, острее запахло сырой рыбой и водорослями…
Солнце садилось и, по мере того как опускалось все глубже в море, увязая в частоколе оголенных мачт, становилось таким же красным, как моя шляпа… Нам принесли вкуснейшую форель, и мы ели, поглядывая на причал, где были разложены снасти и где лодки, выстланные изнутри коврами, ждали желающих покататься…
Потом выяснилось, что Йоська все-таки забыл, где оставил машину, и мы ее долго искали, влачась по закатным запутанным переулкам порта…
На обратном пути я, разморенная дорогой, уснула, и, когда проснулась, мы уже въезжали в объятый сумерками Иерусалимский коридор, ущелье, в то время еще лесистое, еще не тронутое огромным пожаром, с которого для меня и началась цепь разновеликих пожарищ тамошней жизни.
Когда подкатили к нашему подъезду, Йоська, цокая языком, опять сказал:
— Испорчен день!
Мы его стали успокаивать, затащили обедать… И до ночи они с Борисом рассуждали о влиянии французской школы на Мане Каца, спорили, Йоська размахивал руками, глаза его увлажнялись, он кричал:
— Мане Кац — велик, просто — велик, другого ты не услышишь!..
Странно, что и мы тогда восприняли день неказистым, незадавшимся.
Сейчас, спустя годы, он кажется мне одним из самых счастливых, самых прозрачных дней моей жизни…
…После поездки в Акко Борис написал несколько акварелей, насыщенных сине-зелеными красками того далекого морского дня.
На одной из них под беленой стеной старого арабского дома, на фоне блескучего, заштрихованного мачтами Средиземного моря, сидит дама в моей красной шляпе — с неразборчивым лицом в глубокой тени…
Школа света
Во влажной тьме аэродрома поливальная машина металлическим прутом воды сбивала наледь с крыла самолета.
Мартовской ночью вылетали в Амстердам, любимый нами город.
Когда-то, лет десять назад, мы впервые оказались за границей — в Амстердаме. Вышли из здания вокзала и увидели ряд старых домов над каналом — строй забулдыг, отбывающих пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Особо старые дома кренились набок, приваливаясь плечом к соседу и — как похмельные — норовили выпасть из строя мордой об мостовую.
Словом, мы влюбились навсегда в эти огромные окна, жадно ловящие скудный северный свет, в тревожную дрожь отражений в водах каналов, в выплывающие из окуляров удвоенных в воде мостов кораблики и лодки; мы влюбились в свою первую заграничную свободу, в свое безденежное безумие дорогих кофеен на улице Дамрак, и с тех пор хранили верность нашему странствию номер один, заруливая — по пути ли, семь верст ли киселя хлебать, — в этот город при первой же возможности.
На сей раз возможность подвалила вполне рабочая: Ляйденский университет пригласил меня выступить перед студентами факультета славистики.
Как тут не упасть — хотя б украдкой, на день-другой — в объятия любимого города?
…И вот знакомые утки утюжками разглаживают зеленую кисельную воду канала. Велосипедисты подкрадываются незаметно, как хищники из породы кошачьих; степень неожиданности их появления такова, что кажется — они слетают откуда-то сверху, выпархивают из-под твоей подмышки и мчат вперед, не оглядываясь, со стрекозьим стрекотом спиц.
Пугаешься. Иногда вслед хочется запустить лаконичным и емким словом. А ведь напрасно: именно с переосмысления этого слова следует начинать общение с голландцами.
«Hui морген!» — приветствует меня утром хозяин нашей маленькой гостиницы. Я вежливо отвечаю: «Морген hui!»
Степень моей музыкальности и умение внедряться в новую среду, приобретая окраску местной фауны и флоры, таковы, что я немедленно начинаю отлично говорить на языке той страны, где оказываюсь. То есть я, конечно, не имею в виду действительное знание языков — в этом я абсолютно и даже торжествующе бездарна. Я имею в виду интонационный рисунок, артикуляцию, чередование пауз, ритмические волны вдоха-выдоха, присущие речи коренного населения.
При этом вставляю во фразу любые слова, которые придут даже не в голову… — не знаю, как назвать то место, куда они приходят, оно помещается где-то между кончиком языка и уздечкой…
И меня понимают!
Я утверждаю, что способна вести беседу на любом языке; но для этого мне необходимо оказаться в той местности, которая данный язык породила.
Возьмем нынешний приезд в Голландию.
Мы гуляем по набережной вдоль канала и решаем, что неплохо бы перекусить, скажем, какой-нибудь рыбой… Заходим в ближайшее кафе и, родственно улыбаясь официанту, я произношу что-нибудь вроде: «ду-ю-грахтн-ин ме-ню-у-э-фишн-блю-удн? — распевно-гортанно, с удовольствием.
Тут главное улыбаться и совершать полузаметные жесты, как бы рисующие в воздухе рыбку. Официант слышит во фразе международное слово «фиш», ухо его цепляет знакомые слоги, жесты накладываются на звуки голоса… мгновение! — и смысл всей фразы вспыхивает в его мозгу безотносительно к смыслу каждого слова.
Тут главное улыбаться и совершать полузаметные жесты, как бы рисующие в воздухе рыбку. Официант слышит во фразе международное слово «фиш», ухо его цепляет знакомые слоги, жесты накладываются на звуки голоса… мгновение! — и смысл всей фразы вспыхивает в его мозгу безотносительно к смыслу каждого слова.
Мама говорит, что в детстве я часами могла щебетать на какой-то тарабарщине, уверяя, что это итальянский или испанский. Если я читала «Трех мушкетеров», то с утра до вечера отвечала на любой вопрос домашних «по-французски» — полной ахинеей, говорит мама: птичий посвист, имена улиц и площадей вперемешку с именами и титулами главных героев, — но поразительно похоже по звучанию. Посторонние пугались этого внезапного полиглотства.
Помню — первое утро в Иерусалиме: яркое солнце, вишневая накипь бугенвиллий на желтой крупнозернистой кладке стены во внутреннем дворике квартиры брата, куда накануне ночью, в проливной дождь, доставило нас из аэропорта маршрутное такси. Итак, утро, я одна в доме, ошалевшая и ослепленная — после ноябрьской слякоти Москвы — избыточной благодатью Средиземноморья, синевой, желтизной, буйной окраской невиданных кустов прямо в доме… Звонок в дверь. Меня забыли предупредить о вызванном накануне электрике. Он стоит в дверях и пытается что-то объяснить мне. Я улыбаюсь. Он повторяет, еще раз, показывает на плоский чемоданчик с инструментами в руках. Наконец я вспоминаю единственную фразу, выуженную моей безалаберной памятью из трех уроков иврита, на которые мне удалось попасть в Москве.
— Я не говорю на иврите, — произношу я, по-прежнему приятельски ему улыбаясь.
Он молча смотрит на меня несколько мгновений и наконец мрачно произносит:
— Ты ДА говоришь на иврите, сукина дочь!
* * *…В первое же утро — приятное знакомство: голландская мышь в кофейне на улице Дамрак, в центре Амстердама. Мы сидели недалеко от входной двери, вдруг в углу под деревянными панелями увидали ее — любопытную, спокойную и доверчивую. Она просеменила к нам под стол, уперлась розовыми ручками о задник бориного ботинка, поднялась на лапки и долго обстоятельно обнюхивала кожу с видом дегустатора, от которого ждут произнесения сорта винограда и года выпуска драгоценного напитка. Борис сидел не шелохнувшись. Наконец она опустилась и покатилась под столиками, деловито снуя меж ботинками, сапогами, кроссовками.
— Не соблазнилась… — сказал Борис чуть ли не с сожалением.
— А я тебе говорила — не покупай дешевку!
…Огромные окна парадных комнат — они называются «doorzonkamers», «комнаты, пронизанные солнцем» — голландцы не занавешивают: «Нам нечего скрывать».
Наши приятели, супружеская пара из России, снимавшая в Ляйдене квартиру, рассказывали, как однажды, уйдя на работу, забыли раздвинуть занавески на окне. Удивленная и шокированная этим обстоятельством соседка позвонила хозяйке дома, та ринулась разыскивать своих жильцов на работе, а разыскав, долго распекала по телефону: как, мол, посмели не раздернуть шторы? Что люди могли подумать — что там, в квартире, происходит?!
— Да что, что могло там происходить?! — обескуражено отбивался наш приятель, — притон у нас, что ли, станок, печатающий фальшивые деньги?! Укрывательство трупа?!
— Порядочным людям скрывать нечего! — оборвала его хозяйка.
И, отпросившись с работы, виновник помчался домой — отдергивать занавески.
Сначала, проходя по тротуару впритык к высоким окнам, заглатывающим просторный кусок набережной канала, я, по своему писательскому любопытству, воровато косила глазом внутрь комнат, пока не поняла, что эти хладнокровные голландцы не только не против того, чтоб их разглядывали в те минуты, когда они читают в кресле, смотрят телевизор, говорят по телефону или даже валяются на диване с кошкой или собакой, но и сами тебя с удовольствием разглядывают — мол, ну-ка, ну-ка, посмотрим, правильно ли ты идешь.
Я, со своей страстью к «театру жизни», и без того всегда глазею в окна, а тут еще уютный нарядный быт так привлекательно распахнут перед вами. В этом есть все же некоторое желание покрасоваться. Нация, посвятившая века обустраиванию своего очага, крепкого прочного дома, очеловечиванию холодного неприветливого пространства, — по праву гордится своими руками и хозяйской сметкой. Своим умением достойно жить.
— Однако… не слишком-то удобна эта ежеминутная демонстрация своей чистой совести, ты не находишь? — заметила я после очередной уютной комнаты с рядом высоких китайских ваз, где на диване валялся молодой человек, одной рукой листая журнал, другой задумчиво исследуя лабиринты собственного носа. — Есть ведь ситуации, когда хочется спокойненько наорать на кого-то из домашних, дать по уху собаке или сыну… Не говоря уже о внезапном порыве… хм-хм… любви, когда дети отвалят наконец из дому?!
— Вопрос не в приличиях, — отозвался Борис. — Это температура тела такая. Они не могут, как мы, совершать резких движений…
… В этот приезд мы наконец решили заглянуть в музей, на который раньше времени не оставалось.
Входишь в фойе Еврейского музея Амстердама и как-то теряешься: ты попал в странный лес лиц. Небольшие — 30x30, на высоких металлических подставках портреты выдающихся евреев всех времен и народов расставлены в алфавитном порядке по группкам… Не бог весть как намалеванные маслом на холсте, но вполне узнаваемые…
— Во кому-то халтурка обломилась! — заметил мой художник.
На каждую букву алфавита теснился небольшой, но плотный отряд великих евреев. Неизвестно, по какому принципу отбирались кандидаты. Ицхак Рабин стоял на подставке, потупив глаза, Шимон Перес бодро смотрел вдаль. Ариэля Шарона, однако, в пантеон не пустили. Да что там Шарона — Спинозы не было! — моего личного великого предка, — все еще держали его, отлученного, за оградой синагоги, высокомерные евреи… Зато белозубо скалилась Симона Синьоре… Элвис Пресли запрокинул голову с роскошной молодой шевелюрой, Альберт Эйнштейн был срисован с чинной канонической фотографии (не с той, с которой он дразнит Вселенную высунутым языком относительности).
Но доконал меня портрет одного парня на букву «J». Внешность — мне издалека показалось — страшно знакомая, хипповатая такая, неопрятная, с гривой спутанных волос… Я надела очки, подошла ближе: «Jesus». И для тех, вероятно, кому это имя ни о чем не говорит, пояснение буквами помельче: «Сыграл значительную роль в становлении христианства».
Мы еще погуляли немного запутанными тропинками этого дремучего, в каком-то смысле, леса. Ни Моисея, ни пророка Илии, ни родоначальника евреев — праотца Авраама — не отыскалось среди избранного шоу-народа.
— Может, не нашли сносных фотографий… — примирительно заметил Борис.
* * *Еще до приезда мы намеревались, отчитав лекцию перед славистами, через Гаагу проследовать в Брюгге и там бросить якорь дня на три. Когда-то проездом мы провели несколько часов в этом игрушечном рае, были совершенно очарованы миниатюрными площадями, кукольными домиками Кая и Герды, косматыми битюгами, впряженными в опереточные экипажи, и сейчас жаждали отрешиться от всего в сказочной благодати.
— Отрешиться? — уточнила наша приятельница Лера, та, что, собственно, организовывала мою лекцию. — Да на черта вам в тот же день гнать из Гааги в Брюгге, что за срочность? Путь не такой уж близкий. И в Гааге не догуляете, и устанете, и в Брюгге приедете только к ночи. Заночуйте в Дельфте, это по дороге. Я знаю одну гостиницу шестнадцатого века, с кондитерской на первом этаже, — совершенно волшебную. Говорят, в ней Вермеер писал свою знаменитую «Девушку, читающую письмо у окна». Может, даже это здание и было его домом, они ведь с женой содержали постоялый двор… Там комнаты так и называются: «Питер де Хоох»… «Карел Фабрициус»… «Ян Вермеер»… Я закажу вам номер, ладно? Отрешитесь на все сто! А поутру и тронете в Брюгге, по холодку.
«По холодку» — это верно было замечено. Несмотря на солнечные дни, мартовский холодный ветер нагло обшаривал куртки, трепал заледеневшие уши, вышибал из носа слезу. Я представила себе теплый голландский дом к вечеру, камин, а лучше печку-голландку со старинными изразцами… уютную кондитерскую на нижнем этаже… И мы согласились.
И наутро двинули в Гаагу, зеленый приветливый город, более мягкий, более устойчивый, более округлый, чем Амстердам. Собственно, нашей единственной целью на этот раз был Маурицхейс — королевский дворец с его картинной галереей.
— Кстати, о Дельфте… — говорил Борис, поднимаясь по лестнице на второй этаж королевского дворца. — Где-то здесь должен висеть Вермееровский «Вид Дельфта».
В небольшом зале с полуопущенными шторами на высоких прямоугольных окнах плавал зеленовато-оливковый свет. Он обволакивал глаз, насыщал его, сливался со струящимися от картин золотисто-коричневыми тонами… Великолепные полотна голландских мастеров окружали нас: Герард Терборх, Герард Хаугест… Якоб Ван Рейн-сдаль… Натюрморты… Пейзажи… Интерьеры соборов и церквей…